Это убило бы отца. Нельзя.
Мистер Роуэн был прав. «Все, что нам доводится испытывать в этой жизни — это или кара за наши же грехи и глупости, коей надо смиренно покоряться, или же испытание, кое надо выдерживать с честью… В тебе мало смирения и мало выдержки…» Да, это было верно. А значит, оставался только один путь. Он поднялся в гордыне бесовской на вершину низости. Предстояло спуститься вниз — к подножьям, низинам вершин духа — и оттуда ползти вверх — к самоуважению, к аристократии духа. Его всегда пленяло запутанное зло, влекла неясность и мутность, нарушение всех границ, он чувствовал странный искус бездны. При бессонных просветлениях понимал, что терял свою личность, но надеялся обрести наслаждение, самоутвердиться, усилиться. И что же?
Плебейство духа стоило ему потери любви, но обретений на этом пути не было.
Некоторое время Кейтон ненавидел себя, но потом заметил, что ненависть исчезла. На смену ей пришли вялое презрение к себе, апатичное пренебрежение своими нуждами и сонная летаргия. Его лакей Эмерсон заметил, что господин почти ничего не ест и ходит в одном и том же пуловере неделями. Он зримо похудел и походил на призрак. Потом пришло новое искушение — мерзейшее и томящее. Едва он забывался сном — перед ним вставал образ Эбигейл. Её обнаженное тело согревалось в его объятьях, он целовал её грудь, касался губами запястий, трепетал от неги, сливался с ней, был счастлив и безмятежен, тих и странно умиротворен, всегда молчал, смущение сковывало его, но в этом смущенном молчании было всё красноречие любви. Это были совсем не те блудные отроческие сновидения, что томили его в Вестминстере, искажали и перекашивали душу, открывая неведомую ранее область чувств сладких и запретных, и не те похотливые дьявольские сны, что пришли им на смену позже, когда он перешагнул через стыд и отвращение, разменял чистоту на связи, заставлявшие его брезгливо морщиться. Но странная чистота и юношеская забытая уже робость, проступавшие в этих новых снах, трепет почти поэтический, die selige Sehensucht, — только болезненно усугубляли и растравляли боль потери, скорбь от собственной безумной слепоты и глупости, пробуждали тщетные сожаления о содеянном. Просыпаясь, он выл, содрогаясь всем телом, рвал наволочки, до крови кусая губы, чтобы не закричать. Что за дьявол глумился над ним? Теперь он боялся сновидений едва ли не больше бессонных ночей.
Те сводили его один на один с самим собой, но эти сны убивали.
Он часто смотрел на свой портрет, нарисованный её рукой. Накатывала тоска и воспоминания, ничем не радовавшие, но раздиравшие душу новыми сожалениями. При этом постепенно он осмыслил ещё одну странность. Он понял главную причину своей слепоты, осмыслил причину беды: он не замечал проявлений её внимания и любви, ибо в нём самом не было любви. Теперь, когда все было кончено, он, подлинно, по-настоящему боявшийся безнадежной любви к женщине, а иной не мог себе и представить, он полюбил. Полюбил безнадежно и страстно, именно так, как всегда боялся полюбить. Это была горестная зависимость от фантома, очарованность образом, подневольность тем волшебным словам о любви, немыслимым и сладостным, что убили его тогда на мраморном лестничном пролёте.
Но почему его полюбили? Только потому, что она не видела его уродства — иначе он не мог себе это объяснить. Но почему не видела? Страннее всего было то, что он был с ней — подлинно собой: не веря в возможность любви женщины, он не старался понравиться, не утруждал себя притворством, лицемерием, попытками выглядеть в её глазах лучше. И он понравился! Таким, какой есть. Его полюбили… Почему? За что? Девица, которая несколько раз повторила, что великая любовь может пробудиться только великими достоинствами, полюбила его. Сам-то он просмотрел в ней великие достоинства. Но, стало быть, в нём она их видела? В нём… великие достоинства?
Кейтон закусил губу, горестно уставившись в пустоту. Он так старался быть не хуже других, быть равным, что не имел ни повода, ни основания задуматься о своём превосходстве. Но она увидела в нём достоинства. Какие? Он вяло задумался.
Сам он не считал себя глупцом. Не был трусом. Не знал скаредности, не любил лгать. Не был лицемерным и двуличным. Но это апофатика. Катафатических достоинств было куда меньше. Да, Господь одарил его умом, но почему тогда он натворил столько глупостей? Он был бесстрашен, но это была сила, готовая уничтожить любого, кого он счёл врагом, и духовное бесстрашие негодяя, готового на всё, чтобы утвердить себя. Отсутствие скупости не порождало в нём щедрости, а нежелание лгать шло от нежелания задумываться о чужих чувствах и считаться с ними. Нежелание лицемерить не сделало его открытым и искренним.
Но это все было незначимым. Он всегда видел в людях зависть — и понимал её, ибо сам был завистлив и чувствовал спазмы давящей душевной боли из-за осознания своей ущербности. Он ведь понимал Камэрона. Он понимал все низменное и распутное, что видел в Райсе — потому что сам был развращен и похотлив. Но он не понимал её любви — потому что в нём не было любви. Никогда не было. Да. Вот в чем был корень зла. Любовь никогда не вмещалась в него. Никогда и никакая. По отношению к близким он исполнял свой долг. Но долг, выполняемый без любви, лишь порождал в нём раздражение. К отцу… к тётке… Он стремился к знанию, но знание без любви только надмевало его, а его ум в отсутствие любви сделал из него хладнокровного подлеца. Вместо любви были только порывы злобы, ненависти, зависти. Месть — только следствие озлобления.
Что привело его к желанию отмстить дурочке? Оскорбленное самолюбие. То есть, себя-то он, значит, любил? Энселм закусил губу и с удивлением покачал головой. Нет, он не очень-то любил себя. Ренн прав. Он не желал быть выше всех — слишком был умён для этого, просто претендовал на равенство.
«Но ты не равен другим. Ты — урод…»
Кейтон раньше злился при одном помысле об этом, но… зачем ему было дано уродство? Чему оно должно было выучить его? Если бы он подлинно и устойчиво был аристократом духа, человеком высоких помыслов, а не колебался бы поминутно, как маятник, между плебейством помыслов и патрицианством — оно смирило бы его… А не будь в нём дурной дерзновенности и не допусти он озлобления, но имей он ничтожную долю любви к людям и смирения — он не видел бы обиды в чужих выпадах! Он бы и не заметил их и никогда не совершил бы низости.
Отсутствие любви породило в нём зависть и злость, они приземлили и коррозировали мерзостью его душу, он и сам не заметил, как вошел в эту область низости, границы которой столь неуловимы. В голове подлеца любая высокая мысль моментально опошляется, нищает и подлеет, законы же низости неотвратимы и исполняются без промедления. И вот — он хладнокровно заказал мерзость. Можно говорить, что подлости творятся из ненависти, зависти, мести, страха… но правильнее сказать — из-за отсутствия любви, и порождаемой им пошлой низости духа. И тут они творятся воистину бездумно, «от чистого сердца…»