Дмитрицкий вошел в гостиницу, где стоял грабе Черномский. В коридоре спросил он у фактора, дома ли он.
— А дома же, дома, пане; сейчас посылал Иозку искать себе нового слугу: его Матеуш заболел.
Дмитрицкий, не слушая жида, пошел к номеру, занимаемому Черномским, и постучал в двери. — А цо там еще?
— Я, пане грабе.[88]
— Почекай![89]
Спустя несколько секунд Черномский отворил двери и удивился, увидев Дмитрицкого.
— Пан Дмитрицки!
— Я, пан.
— Что пану угодно?
— Ничего, пан, так, в гости пришел.
— Пан меня извинит: мне нужно идти из дому, — сказал Черномский, стоя в дверях.
— Нет, не извиню, пан; потому что мне хочется чего-нибудь пофриштикать.
— Столовая, пан, не здесь, а на том конце коридора.
— Знаю я, где она; да ведь я не в трактир к пану и пришел.
— Но… и у меня, пане, не трактир.
— Знаю, знаю, пан; потому-то я без церемоний и пришел; есть ужасно хочется; иду да думаю: где же мне поесть? Ба! да ведь у меня есть друг, пан грабе Черномский! он мне удружил, так, верно, и накормит с удовольствием, и прямо к пану.
— На хлебах, пане, я держу только своего слугу.
— И прекрасно; если на словах и на письме можно иметь честь быть покорнейшим слугою пана, отчего ж не на деле? Что за унижение.
— У меня слуги по найму, пане. — Что ж такое; я, пожалуй, и наймусь, у меня уж такой обычай: пан или пропал; вчера я был пан, а сегодня пропал; судьба разжаловала из пана в хама, что за беда. Ей-богу, я наймусь, холопская должность мне не новость.
— А где ж пан служил холопом?
— Сам у себя; а ведь я строгий был господин: избави бог худо вычистить сапоги, или платье, или даже туго трубку набить, тотчас в рожу, не посмотрю, что она моя собственная. А за верность поручусь: мало ли у меня было тайн на руках. И не пьяница — пьяным меня никто от роду не видал; и не вор, избави бог на чужое добро руку наложить.
Черномский, прислонившись к стене, заложив ногу на ногу и поглаживая рукой подбородок, слушал, прехладнокровно улыбаясь и не сводя глаз с Дмитрицкого.
«Лихой каналья, — думал он, — из него может выйти чудный подмастерье».
— Пан не шутит? — спросил он, наконец, серьезно.
— Ей-ей, нет!
— Так мне нужен слуга; мой Матеуш заболел; а мне надо сегодня же непременно ехать.
— Куда угодно, ясновельможный мосци пане грабе.[90]
— А что пан требует в месяц за службу свою?
— Из хлебов, пан, за деньги я не служу. Деньги — черт с ними, деньги подлая вещь, у меня же карман с дырой, что ни положи, все провалится; а потому я кладу деньги на карту и спускаю их в чужие карманы. Пан знает об этом, нечего и говорить.
«Лихой каналья, жалко с ним расстаться, — думал Черномский, — боюсь только…»
— Если пан хочет мне верно служить, у нас будут свои условия, и вот какие: мне уж скоро под шестьдесят, пора на покой. Год еще употреблю на приведение моих дел к концу, куплю имение, и если пан хочет быть мне и слугой и правой рукой, то в вознаграждение я передам пану секрет мой… понимаешь, пан?
— Понимаю.
— Так по рукам, клятву, что будешь мой, и ни шагу от меня!
— И рука и клятва: чтоб черти распластали на мелкие части, а волки обглодали кости, если я с паном расстанусь!
— Ну, с сего часу будь Матеуш; уж я привык к этому имени.
— Матеуш так Матеуш.
— Ну, Матеуш, ступай теперь обедай на мой счет, а после обеда за почтовыми лошадьми по дороге на Минск, чрез Могилев.
— Слушаю, вельможный пане; пообедаю, а потом за лошадьми. Подорожная есть или без подорожной?
— Разумеется; как же можно без подорожной.
— Как, как можно? Да ведь, я думаю, пан и по подорожной двойные прогоны везде платит?
— Не только двойные, — тройные.
— Так подорожная лишний расход.
— Нет, с подорожной все-таки несколько важнее.
— А! конечно, без всякого сомнения.
— Ступай же, Матеуш, вот подорожная, а я пойду обедать к одному приятелю; в четыре часа мы едем.
— Добже,[91] пане!
Дмитрицкий отправился в буфет и потребовал себе обедать на счет Черномского, объявив, что он новый камердинер его сиятельства. После обеда побежал с подорожной на почту.
Когда Черномский возвратился к четырем часам, почтовые лошади были уже запряжены в его коляску, а Дмитрицкий-Матеуш сидел в коридоре в ожидании своего господина и разговаривал с молоденькой гардеробянкой одной проезжей паньи.
— Ну, скорее укладываться! Матеуш, выноси сундук и ларец.
— Мигом, пане.
И в самом деле, Дмитрицкий, как будто урожоный хлопец, так был расторопен, предупредителен, догадлив, исполнителен по части камердинера, что пан Черномский не мог надивиться. Уложил, доложил, подсадил своего господина в коляску, захлопнул дверцы, вскричал: «Пошел!», вскочил на козлы, засел и, в дополнение, снял шапку и перекрестился; словом, лихой и благочестивый слуга.
На станциях хлопотал, чтоб скорее запрягали лошадей его сиятельству, сам помогал ямщикам запрягать, покрикивая: «Живо, живо!» — и все, как будто возбуждаемые примером его, суетились. Подъезжая к станции, Дмитрицкий-Матеуш, как будто бог знает с кем едет, соскочит с козел и, не отдавая еще подорожную, начнет толкать ротозеев ямщиков, чтоб скорей отпрягали, прикрикнет потихоньку: «Шапку долой!» Смотришь, ямщики, сбросив шапки, заходят, побегут за лошадьми, смотритель струсит, и тогда только осмелится спросить подорожную, когда Дмитрицкий крикнет: «Готово, ваше сиятельство!»
Черномский, несмотря на свои лета, растет от уважения, которое во всех возбуждает к нему его новый камердинер. Выходя из коляски или садясь в коляску, он уже не может ступить без того, чтобы его не вели под руки.
— Ну, что ж ты думаешь! — шепнет повелительно Дмитрицкий на смотрителя; и смотритель, оторопев, также подхватит его сиятельство под руку с другой стороны.
Приехали в местечко Гомель около вечера, остановились близ станции подле корчмы.
— Матеуш, — сказал Черномский, — я пробуду с час у моего приятеля, чтоб лошади были готовы.
— Добже, пане грабе.
Черномский пошел к приятелю, а Дмитрицкий в ожидании его возвращения прохаживался на улице подле коляски.
— Черт знает, где эту рожу я видал, — рассуждал он сам с собою. — Иногда такую знакомую гримасу сделает ртом, таким проговорит голосом, что, мне кажется, я вижу и слышу не Черномского, а кого-то другого… припомнить не могу!
Желание допытать свою память так заняло Дмитрицкого, что он не заметил, как прошел час, другой, совершенно уже смерклось, настала ночь; а Черномского нет; наконец раздался его голос издали: