Она долго смотрела на него. Черные волосы, черные ресницы. Изменившееся лицо, исхудавшее тело. На плече виднелся шрам от сабельного удара, ниже, на груди, под слоем бинтов, темнела глубокая рана.
Сердце Элианы продолжало болеть, но иначе – эта боль не была болью отчаяния, она рождалась от чувства тревоги за близкого человека.
К ее великому огорчению, Бернар не приходил в себя, более того – около полуночи начался бред, сопровождавшийся стонами и судорожным кашлем, по-видимому, причинявшим сильную боль, поскольку после каждого приступа тело Бернара мучительно выгибалось, руки то сжимались в кулаки, то вытягивались, а дыхание было прерывистым и тяжелым. Свет мысли то пробивался сквозь сумерки сознания, то вновь затухал; иногда раненый невнятно произносил чьи-то имена, а однажды надрывно прошептал:
– Господи, как жарко! Когда же мы наконец придем?
– Скоро, очень скоро, – отвечала Элиана, кладя на его лоб смоченную холодной водой тряпку и вытирая виски.
Но он не слышал ее и требовал отогнать мух, которые кружили над ним в жарком воздухе Сирии. А после просил воды.
В своих кошмарах он был пленником жажды и зноя, бессилия и ужаса. Ему чудились зыбучие пески огненной пустыни, он все шел и шел куда-то, то и дело падая от усталости, стискивая зубы, с трудом размыкая отяжелевшие веки.
К утру он вновь впал в забытье, и на рассвете Элиана побежала разыскивать врача.
Когда она вернулась, то увидела, что Ролан проснулся и стоит посреди чердака. Любопытный, испуганный, возбужденный взгляд мальчика был устремлен на Бернара.
– Кто это, мама? – прошептал он, переводя взор на Элиану, взор, в котором сквозь вопрос уже светилась догадка.
Молодая женщина ответила через силу – ей мешали подступившие к горлу слезы:
– Это твой отец, дорогой.
Мальчику глубоко вздохнул и улыбнулся несмелой и в то же время полной восторга улыбкой. Потом спросил:
– Он болен?
– Да. Он ранен. Он был на войне.
– Но он поправится?
– Конечно. Иди сюда, мой любимый.
Она нежно привлекла ребенка к себе.
Вскоре пришел врач; он осмотрел Бернара и сказал, что нужно делать, а также дал Элиане необходимые лекарства.
И вот вечером Бернар неожиданно открыл глаза и заговорил, медленно, запинаясь, казалось, он с трудом вспоминает слова.
– Где я?
Элиана склонилась над ним.
– В Париже.
– В Париже? Не может… не может быть!
– Да, ты вернулся, вернулся с войны.
Бернар вгляделся в лицо молодой женщины, смутно белевшее сквозь золотистое марево тумана, вызванного горячкой и бредом, а потом неуверенно произнес:
– Элиана?
– Да, – прошептала она, – это я. Ты у меня дома. А это, – она указала на стоявшего рядом мальчика, – мой сын Ролан. Он и твой сын тоже. А там, в колыбели, спит моя дочь Адель.
Какое-то время он молча смотрел на нее, не в силах осмыслить сказанное и поверить в него. А после вновь потерял сознание.
Наступил канун Рождества, и хотя в жизни Элианы мало что изменилось, она чувствовала себя куда лучше, чем прежде. Исполненная решимости, молодая женщина обратилась в благотворительные учреждения, существовавшие при некоторых церквах, и получила кое-какую денежную помощь.
Бернар медленно выздоравливал; хотя опасность миновала, он был еще беспомощен и слаб.
Когда он окончательно пришел в себя, Элиана поведала ему о том, как его нашла, а Бернар в свою очередь рассказал ей, что ему пришлось пережить во время Египетской кампании.
…Бернар лежал в постели, слегка приподнявшись на подушках, а Элиана сидела возле кровати на стуле. Чердак освещался пламенем одной единственной свечи, и в углах помещения гнездились густые мрачные тени. За стенами дома носился холодный зимний ветер, и его голос напоминал то плач младенца, то стон умирающего, то перезвон далеких таинственных колокольчиков.
Элиана смотрела на мужчину, который был отцом ее сына, и ей казалось, что за время их последней разлуки в его лице обозначилось нечто резкое и жесткое, появилась какая-то странная неприкрытость. Мысли и чувства этого человека словно бы читались на его челе, и в то же время что-то ушло глубоко внутрь его существа, что-то особенное, отличавшее его от других людей. Он больше не казался романтиком, и, понимая это, Элиана испытывала нечто похожее на то, что обычно ощущаешь, внезапно увидев посреди чистого белого снежного поля островок голой черной земли.
Иногда, когда он начинал говорить, было видно, что его мысли вовсе не о том, о чем был разговор. Это выдавал странно затуманенный взгляд, обращенный в себя или, может быть, в прошлое.
– Мы шли по пустыне, по испепеленной солнцем земле, казавшейся серо-желтой днем и огненно-красной во время заката, шли, изнемогая от страшной жары и постоянной неутолимой жажды. Наши сердца не бились спокойно ни единой минуты, тела были покрыты испариной, мы хрипели, словно от удушья, в наших головах не осталось никаких мыслей, только чугунная тяжесть, и каждый шаг отдавался толчками где-то глубоко в мозгу. А этот пылающий свет, льющийся непрерывным потоком с раскаленных небес! Он выжигает глаза, и потому мы не могли поднять взор и брели, опустив голову, глядя себе под ноги, и все время видели песок, один лишь песок… Одежда казалась коростой на больном теле, ее хотелось снять, буквально сорвать с себя, но это было невозможно, потому что кожа моментально покрылась бы ожогами. И люди умирали, сходили с ума, убивали себя…
А между тем англичане уничтожили почти весь наш флот, и армии не на чем было вернуться домой. Нас остановила Акка – мы не сумели взять эту крепость, и измученному войску пришлось повернуть назад. Кончались боеприпасы, не хватало продовольствия, вдобавок среди солдат вспыхнула эпидемия чумы.
– Просвещенные европейцы! – он усмехнулся. – Мы думали, что несем свет цивилизации в темный мир невежественных дикарей, и познали, чем оборачивается презрение к другим народам. На Востоке все иное – земля, небо, люди… Восточный человек с головы до ног, от вздоха до взгляда пропитан своей религией, он в полном смысле слова – творение Аллаха. Религия – это его душа, его мысли, чувства, поступки, его жизнь. У европейца – ум, у мусульманина – мудрость, у нас – взгляд вдаль, мечтательность, целеустремленность, у них – умение созерцать окружающий мир, спокойная уверенность в незыблемости течения жизни, фанатичная приверженность традициям. В гневе эти люди способны на все, их кровь вскипает мгновенно, но в них не живет извечное желание европейца изменить мир, они познают жизнь иначе, чем мы, не разрушая ее. В момент совершения какого-либо поступка у них в голове только одна мысль, которая кажется им единственно верной, они не терзаются противоречиями, как мы.