Из сада сквозь приоткрытое окно донёсся баритон доктора Арно, напевавшего: «Ай, Мэри, ай, Мэри…»
Эдме всем телом рванулась на этот голос, но вовремя удержалась и даже не повернула головы в сторону окна.
Чуть хмельная отвага, появившаяся в её глазах, сулила крупный разговор. Из трусости или из безразличия Ангел приложил палец к губам, призвав её к молчанию, и повелительно указал на лестницу. Эдме повиновалась и решительно вышла: проходя мимо него, она непроизвольно ускорила шаг и отстранилась, слегка изогнув бёдра, что вызвало у него мимолётное желание покарать её. Он облокотился на перила, успокоенный, словно кот на дереве, подумал ещё о наказании, о бегстве, о разрыве и стал ждать, чтобы его захлестнул порыв ревности. Однако он ничего не почувствовал, кроме лёгкого заурядного стыда, вполне терпимого. Он продолжал твердить себе: «Наказать, всё поломать… А лучше бы… Лучше бы…» Но что «лучше бы», он не знал.
Каждый день был для него днём ожидания, он начинал ждать с утра, независимо от того, поздно или рано он просыпался. Поначалу его это не насторожило, ибо казалось просто нездоровой военной привычкой.
Декабрь восемнадцатого, свой первый «штатский» месяц, он провёл в постели, не торопясь вставать на ноги после лёгкого вывиха коленной чашечки. По утрам он потягивался и улыбался: «Мне хорошо. Я жду, чтобы стало ещё лучше. Скоро Рождество – в этом году оно будет необыкновенным!»
Настало Рождество, и когда были съедены трюфели и сожжена спрыснутая водкой ветка остролиста на серебряном блюде в обществе бесплотной и заботливой супруги под радостные возгласы Шарлотты, госпожи де Ла Берш и всего приглашённого больничного персонала, перемешанного с румынскими лейтенантами и американскими полковниками, плечистыми и невозмужалыми, Ангел уже снова начал ждать: «Хоть бы они убрались! Я хочу поскорее лечь спать. Что может быть лучше моей уютной постели – ноги в тепле, голова в холоде!» Два часа спустя, распластавшись как покойник, он ждал прихода сна под писк маленьких зимних сов, хихикавших на деревьях в саду и дразнивших голубой свет в приоткрытом окне спальни. Наконец он заснул, но с утра, вновь охваченный ненасытным ожиданием, считал минуты до завтрака, вслух пробуя себя в роли нетерпеливого бодрячка: «Какого чёрта они там копаются с этим дерьмовым соком?» Он не замечал, что грубость и употребление «окопных» словечек всегда были у него признаком внутренней фальши, попыткой спрятаться под маской простецкого добродушия. Эдме подавала ему завтрак, но он угадывал в торопливых движениях жены спешку, озабоченность чувством долга и назло ей просил ещё один ломтик поджаренного хлеба, ещё одну булочку, только чтобы задержать Эдме, оттянуть момент, когда он снова начнёт ждать.
Лейтенант-румын, которого Эдме посылала то добывать медикаменты и гигроскопическую вату, то ходатайствовать в министерствах («В чём правительство категорически откажет французу, оно никогда не откажет иностранцу», – утверждала она), все уши прожужжал Ангелу о долге солдата, вернувшегося с войны невредимым или почти невредимым, и о неземной чистоте в госпитале Куактье. Ангел посетил госпиталь в обществе Эдме, подышал запахом йода и хлорамина, неразрывно связанных с мыслью о гниющих ранах, узнал среди «обмороженных» товарища и присел к нему на кровать, стараясь быть сердечным, как учат в романах про войну и патриотических пьесах. Однако он ясно сознавал, что здоровый человек, уцелевший на войне, не может иметь ничего общего с калеками. Он смотрел на белое порхание сестёр, на обгорелые лица и руки поверх простыней. Отвратительное чувство бессилия угнетало его, он ловил себя на том, что от смущения скрючивает руку, слегка приволакивает ногу. Но через несколько минут он против воли уже расправлял грудь и ступал по кафельному полу пританцовывая, стараясь не смотреть на лежащие мумии. Эдме в образе архангела в погонах вызывала у него нервное благоговение своей безграничной властью и белизной. Пройдя через палату, она мимоходом положила ему руку на плечо, но он понял, что этим нежным, собственническим жестом ей хотелось заставить покраснеть от злости и зависти юную темноволосую фельдшерицу, которая с плотоядной откровенностью пожирала Ангела глазами.
Он заскучал, как человек, которого таскают по музею, заставляя томиться перед сплошными рядами шедевров. Слишком много белизны исходило от потолков, отражалось от кафеля, сглаживая углы, и он почувствовал сострадание к этим людям, которых безжалостно лишили тени. В полдень у животных на свободе наступает час отдыха и уединения, у птиц на деревьях – час тишины, и только цивилизованный человек перестал признавать законы солнца. Ангел направился было к жене с желанием сказать ей: «Задёрни шторы, повесь циновки, убери похлёбку с лапшой у этого бедняги, который моргает и задыхается, ты покормишь его к вечеру… Дай им тени, дай им какой-нибудь цвет, кроме белого, этого бесконечного белого…» Но приход доктора Арно отбил у него охоту советовать и быть полезным.
Белобрюхий медноволосый доктор не успел войти в палату, как парящий архангел спустился с высот и превратился в скромного херувима, зардевшегося от почтения и усердия… Тогда Ангел повернулся к Филипеско, раздававшему раненым американские сигареты, бросил небрежно: «Вы идёте?» – и увёл его, поклонившись предварительно жене, доктору Арно, фельдшерам и фельдшерицам с высокомерной любезностью официального посетителя. Он пересёк посыпанный гравием двор, сел в автомобиль и в разговоре с самим собой уделил происшедшему не более десяти слов: «Чистый номер. Номер под названием "главный врач"». Больше он не переступал порог госпиталя, и Эдме приглашала его лишь из соображений дипломатического этикета, как за столом предлагают дичь гостю-вегетарианцу.
Теперь он размышлял, обречённый на праздность, которая до войны была такой лёгкой, радужной, звонкой, как пустой бокал без единой трещины. На войне он, подчиняясь окопному распорядку, тоже предавался праздности, но то была праздность в сочетании с холодом, грязью, опасностью, несением караула и даже иногда боями. Привыкнув к безделью в пору своей сластолюбивой юности, Ангел безболезненно переносил его и на фронте, в то время как на его глазах более чувствительные и молодые товарищи изнемогали от вынужденного молчания, одиночества и бессилия. Он видел, сколь губительным для людей мыслящих был печатный голод, сравнимый с отсутствием ежедневной порции наркотика. Сам он, удовлетворяясь коротким письмом, открыткой, толково собранной посылкой, вновь впадал в безмолвное созерцание, как кошка в ночном саду, а рядом с ним люди, условно говоря, незаурядные, буквально сходили с ума от недостатка умственной пищи. Он начал гордиться своей стойкостью, и гордость укрепляла его терпение, державшееся на двух-трёх мыслях, нескольких прочных воспоминаниях, красочных, как у детей, и на неспособности вообразить собственную смерть.