Ознакомительная версия.
– Не ветром, – согласился батюшка, отодвигая жалконькую взятку. – Прибери свое барахлишко, небось еще сгодится на черный день. Не ветром, конечно… Ты его, сыночка своего, нагуляла, словно кошка гулявая, словно Мурка какая-нибудь. Мне тебя жаль, дочь моя, но против узаконений церкви я пойти не могу. Как желаешь, чтобы записали сыночка? Крещается раб Божий… коим именем?
Молодая женщина прошептала – что первое в голову пришло. Однако так уж повелось, что настоящим именем мальчишку почти не звали. Как узнали, что батюшка назвал несчастную мать гулявой кошкой и Муркой (неведомо, может быть, она сама и проболталась об этом по пьяной лавочке – да, пьянством, исконной болезнью обитателей русских рабочих окраин, она страдала чуть не с детства), но только вскоре все звали пацаненка только Мурзиком. В том числе и мать, почти не вспоминавшая об имени крестильном. Спустя несколько лет она вовсе спилась, а потом и умерла в нищете, и отныне Мурзик был предоставлен самому себе.
На жизнь он смотрел и впрямь как едва прозревший котенок на сторожевого пса – с ужасом. Но постепенно додумался, что с испуганной душой долго не проживешь, а если и проживешь – то и останешься таким же полуслепым котенком, который от всего шарахается. Жизнь следовало взнуздать, как норовистую лошадку, и мчаться на ней очертя голову!
Как же он жил? Да как и прочая сормовская пацанва – озлобленное, отпетое отребье, без Бога в душе и царя в голове. Предоставленные самим себе, они играли на пыльных пустырях в козны, сайку и чушки, а то и в лапту. Мурзик учился драться и бить словцом – таким крутым, крепким, матерным, что и у взрослых мужиков уши вяли и напрочь отваливались, не то что у баб или детишек.
Лет этак в десять оказалось, что Мурзик хорошо поет. У него обнаружился слабенький, но задушевный, проникновенный голосишко. И какое-то время промышлял он тем, что бежал на станцию, дожидался «сормовского вагончика», бродил по нему и пел, пел! Начинал со своих, сормовских припевок, которых наслушался от соседских парней-гулеванов:
Мы в Гордеевку ходили,
Нас поленом проводили.
Мы под горку-то бегом,
А нас поленом и стягом.
Меня били-колотили
В Мышьяковке, на Песках,
Проломили мне головушку
В пятнадцати местах!
Посмотрите, тятя с мамой,
Как меня оттяпали,
Восемь гаек, семь камней
В головушку заляпали!
Однако вскоре Мурзик выучился и романсам. Пел теперь «Последний нонешний денечек», «У церкви стояла карета», «Шумел камыш, деревья гнулись»… Коронным номером его было дискантное подвывание:
Ах, зачем эта ночь
Так была хороша!
Не болела бы грудь,
Не страдала душа.
Полюбил я ее,
Полюбил горячо,
А она на любовь
Смотрит так холодно.
Здесь Мурзик тональность менял и противным, хихикающим голосом припевал:
Тра-ля-ля, ля-ля-ля,
Еще раз тра-ля-ля,
А она на любовь
Смотрит так холодно.
Слушатели, уже разрюмившиеся было на первом куплете, настораживались, однако Мурзик снова заводил прочувствованно:
Не понравился ей
Моей жизни конец
И с немилым, назло мне,
Пошла под венец.
Не видала она,
Как я в церкви стоял,
Прислонившись к стене,
Безутешно рыдал.
Глаза у слушателей блестели слезой, а он – снова с издевочкой:
Тра-ля-ля, ля-ля-ля,
Еще раз тра-ля-ля,
Прислонившись к стене,
Безутешно рыдал.
Начиналось общее слушательское ворчание, но Мурзик мигом его смирял, подпустив слезу в свой надрывный голосок:
Звуки вальса неслись,
Веселился весь дом:
Я в каморку свою
Пробирался с трудом.
Взял я острый кинжал
И пронзил себе грудь,
Пусть невеста моя
Похоронит мой труп!
И, натурально прорыдав последние слова (у него самого аж слеза наворачивалась на глаза, а то и срывалась с ресницы и катилась по щеке!), Мурзик орал на весь вагон – до того противно, пискляво, дурашливо, что слушатели вздрагивали:
Тра-ля-ля ля-ля-ля,
Еще раз тра-ля-ля,
Пусть невеста моя
Похоронит мой труп!
А затем заканчивал, хохоча, словно наперсточник, открывающий секреты своего жульничества облапошенным им простакам:
Принесли его домой —
Оказался он живой!
И тут весь вагон принимался рыдать – но уже от смеха. Копейки и семишники [30] так и сыпались в засаленную кепку Мурзика!
Спившийся, обезголосевший дьякон Благолепов, первый и последний учитель пения Мурзика, прочил ему блестящую будущность и делился обрывками блаженных воспоминаний о том, как любит публика хорошие голоса в церкви:
– Помню, когда в хоре пели совсем еще юными дискантишками, барыни и барышни хорошенькие, хе-хе, так и несли нам кашне али теплые шарфы, чтобы не застудили горлышки. Потом, постарше сделавшись, получали от благочестивых радетелей в изобилии или сырые яйца, или горлодерцу. Бывало, бежишь в храм, обгоняешь двух обывателей и слышишь такой переговор: «Куда, такой-то и такой-то, думаете махнуть ко всенощной?» – «Да я по привычке в вознесеновский приход хожу…» – «На Печерку пойдемте, к Троице, там рукавишниковские певчие до слез молящихся доводят, каждую нотку с комфортом [31] вытягивают!» – «И не говорите-ка! В прошлый раз каково хорошо рукавишниковцы „Слава в вышних Богу“ отчебучили. Начали с адажио, а потом – переборы, переборы, переборы… А за ними ляпок, и еще ляпок, и еще ляпок!» [32]
Добродушный выпивоха уверял, что Мурзику с его голосом место именно в певческом хоре церкви Святой Троицы на Большой Покровке – хор этот содержал миллионщик Рукавишников, и был он известен по всей России. Сам протодьякон Аедоницкий пел в нем, и баса, равного басу Павла Федоровича, не было даже в Императорской капелле! От его голоса позвякивали стекла в рамах и подрагивали стопки пятаков на конторке церковного старосты. Говорили, каждое утро протодьякон ходил «разминать глас» на Воробьиную гору за Ковалихинским оврагом и там орал во все горло, пугая жителей Печерской слободки и Сенной площади.
– Вот только беда, больно уж ты тощой! – пьяно икая, сокрушался Благолепов. – Павел-то Федорович был толст, как… – Он искал сравнения, но не находил, совершая бессильные пассы ладонями, округляя их все больше и больше. – Грандиозный живот имел. Земные поклоны совершать не мог, даже легкое наклонение заставляло обе его руки широко расходиться. Надо бы тебе отъесться как следует, Мурзик.
Ознакомительная версия.