Поздно вечером, когда на замок опустилась тишина, Гортензия написала Жану единственное в своей жизни любовное письмо. Она вложила туда все, что было у нее на сердце, все, что она никогда не напишет ни одному мужчине. Но там же вполне определенно говорилось о решении, принятом в ночь после смерти Этьена, когда она вместе с маркизом бодрствовала у тела своего несостоявшегося супруга:
«…Он умер из-за нас, из-за нашей любви и именно этим положил ей конец. Я буду любить тебя всегда, но теперь всю страсть обращу на нашего ребенка. Это необходимо, если мы не хотим, чтобы однажды господь предъявил нам счет и наказал нас через него. Ты дал мне достаточно счастья, его хватит на целую жизнь, и я, как твой друг Франсуа, кажется, теперь научусь дожидаться вечности…»
Она должна была остановиться: слезы текли по руке на бумагу и оставляли на ней пятна. Она писала то, что думала, но как тяжело в восемнадцать лет отрекаться от великой любви. А вечность располагалась где-то так далеко!.. Не в силах продолжить, она, подписав послание, высушила чернила, поцеловала имя Жана и запечатала записку. Вдавив свой перстень в горячий воск, она испытала унизительное чувство, будто герб Лозарга скрепил цепи, навсегда сковавшие ее будущее.
Тогда, задув свечу, вдова Этьена уронила голову на сложенные руки и расплакалась навзрыд, как плачут несчастные дети. И здесь же ее настиг сон…
На следующий день Годивелла отнесла письмо, а затем вернулась, чтобы отчитаться как раз в то время, когда Гортензия переодевалась к ужину.
– Вы сказали, что ответа не надо. Однако он вам ответил.
– Что?
– Он сказал: «Я всегда буду там…»
Гортензия закрыла глаза, чтобы полнее насладиться чудесной волной покоя, в которую погрузилось все ее существо. Она чуть было не усомнилась, сможет ли он понять ее. Она боялась, что страсть возобладает и он ринется в бой. Но нет. Он соглашался остаться там, отделенный от Гортензии и ребенка не только рекой, но чем-то гораздо большим. И потому теперь он всегда будет где-то близко от нее и ребенка, быть может, ближе, чем если бы они жили под одной крышей. И за смеженными веками перед ней протекла длинная чреда лет, целая жизнь, которую она проведет в тени средневековых башен, что раньше внушали ей такой страх. Наверное, сын полюбит их. У нее пропадало желание повидать Париж, где ее не ожидало ничего, кроме двойной могилы. Она останется здесь навечно, наблюдая, как растет и расцветает ее дитя. А потом она тихо состарится и будет вздыхать от счастья, случайно приметив вдали высокий силуэт любимого человека или среди кромешной ночной тьмы заслышав вой волка, зверя, страшного для прочих, а для нее ставшего знаком присутствия Жана. Хищника, бывшего слугою ее господина…
Угрызения совести перестали так сильно терзать ее, печаль неминуемо должна утихнуть, а со временем, быть может, пройдет тот голод души и тела, который просыпается всякий раз, когда она вспоминает о Жане, ибо она поняла, что пережитая драма не смогла укротить его совсем.
Спускаясь в заново отделанный салон, где ее ожидали свекор и мадемуазель де Комбер, Гортензия закрыла дверь своей комнаты с тем чувством, с каким завершают некую важную часть прожитой жизни. С этой минуты и впредь она посвятит себя ожиданию…
Закончилось лето с его удушливой жарой и внезапными грозами, перед которыми все бежали убирать белье, разложенное после стирки на лугу и блестевшее под солнцем, словно большие куски белой эмали. К осени выцвела густая лазурь неба, посветлели кроны деревьев и покрылись ржавчиной большие заросли папоротников, окаймлявшие плоскогорье. Погода стояла прекрасная, и плод под сердцем Гортензии тихо зрел, тщательно укрытый просторными юбками и большой черной кашемировой шалью, подаренной маркизом молодой вдове. Она почти не страдала от беременности: лишь несколько раз ее поутру настигала дурнота, прекратившаяся к четвертому месяцу. Ее молодое, здоровое и сильное тело расцветало в чаянии близких свершений, и тонкое лицо под густыми волнами шелковистых льняных волос приобрело свежие тона цветущего шиповника.
Маркиз заботился о ней со рвением, не ослабевающим ни на миг. Он не позволял ей выходить одной, но требовал, чтобы она ежедневно гуляла, и охотно сопровождал ее во время таких прогулок. В его отсутствие с ней была Дофина де Комбер, когда посещала их замок (а теперь она делала это часто!), или же Годивелла. Господин де Лозарг не без основания заявлял, что чище здешнего воздуха не бывает нигде, и не уставал повторять: будущей матери нужно дышать им как можно чаще.
– Он похож на садовника, который хлопочет над редким растением, – подшучивала Дофина. – Если бы он осмелился, думаю, он вдобавок принялся бы вас поливать…
Зима наступила внезапно. За две недели до Нового года еще стояла мягкая погода, а тут вдруг утром люди в Лозарге, выйдя из домов, оказались по колено в снегу. Снег не растаял и затвердел под порывами ледяного ветра, пришедшего с севера. Замок, этот островок, затерянный во льдах, подобно сжавшемуся кулаку, затворил в себе своих обитателей.
Эти недели оказались весьма тяжелы для Гортензии; их лишь немного облегчила вечерняя месса, которую впервые за долгое время отслужили в часовне. Это был прекрасный миг душевного исцеления при сиянии свеч и игре пламени на вкусно пахнувших сосновых поленьях, горевших в камине. Но всего лишь миг… Дитя под сердцем сделалось, как ей чудилось, неестественно тяжелым, и ей стало трудно ходить; будущая мать покидала свою комнату только для того, чтобы доплестись до кресла перед большим очагом в салоне. Там она долгие часы оставалась неподвижной, чаще всего занятая тем, что прислушивалась к толчкам младенца в мягкой раковине живота, и тогда на нее накатывало сладкое предвкушение будущего счастья. А кроме этого, она вязала в обществе Годивеллы (ее обучили вязанию еще в монастыре), немного читала и слушала маркиза, игравшего для нее на арфе…
У маркиза была приятная манера игры, но раньше хозяин замка ублажал лишь себя, поскольку инструмент никогда не покидал его комнату. Теперь же из любезности и желания развлечь молодую женщину он велел перенести арфу вниз, хотя, как только его пальцы касались струн, он тотчас забывал и о ней, и обо всем на свете, кроме музыки, полностью завладевавшей его существом. Это страстное увлечение было неожиданно в человеке, казавшемся вовсе бездушным. Но искусная беглость пальцев несколько восполняла холодность его музицирования.
Гортензия и сама играла на арфе, притом неплохо, но чувствовала себя слишком усталой, чтобы занять место у тяжелого позолоченного грифа. Она предпочитала отдаваться вольному течению мысли под аккомпанемент мягко перебираемых струн, напоминавших журчание весеннего ручья. А она с таким нетерпением ждала этой весны, ибо вместе с ней на свет должен был появиться младенец: к концу марта, и в этом совпадении она находила лучшее из предзнаменований.