Глаза его тоже ослепли от слез, сердце надрывалось от боли — дорогую плату вносим мы за предвидение, ибо истина бесценна! — и, словно в награду, открылась ему еще одна картина, которая пролила елей на его истерзанную душу, и зарубцевала раны сердца, и укрепила его, и дала силы смотреть на мир, где он пока еще жил, и говорить с теми, кто еще был рядом, и даже.., лукавить, ибо именно лукавство было первейшим свойством натуры Алексашки Меншикова.
Он медленно приблизился к Маше, которую князь Федор боялся выпустить из объятий хотя бы на мгновение, взглянул в ее прекрасные, влажные, виноватые от счастья глаза — и преклонил пред нею колени. Суровым жестом остановил этих ненаглядных чад своих, смущенно бросившихся поднимать его, и вымолвил:
— Теперь ведаю — вы уйдете отсюда вдвоем. О нас не беспокойтесь: два года, что остались до помилования, Александр с Александрою как-нибудь вытерпят… «Мой же век измерен», — этого он не сказал, только подумал, и продолжал:
— Ежели хочешь ты, чтобы жил я здесь спокойно, не терзаясь совестью («Последние дни», — добавил он мысленно), молю тебя как о величайшей милости… — Он перевел дыхание и произнес прерывисто, словно задыхался от слез:
— Молю тебя нарушить свой обет. А я отмолю, отмолю твой грех.., я построю церковь, и господь простит тебе, что ради отца ты согрешила. Простит, я знаю!
Он склонил голову, чтобы не видеть исступленной любви в Машиных глазах — это лишало его сил, а они еще пригодятся.
— Батюшка, клянусь.., да я для тебя хоть на плаху… что там грех… — едва смогла пролепетать Маша, и камень свалился с плеч отца.
Меншиков вскочил, благодаря бога, что глаза Машины сейчас отуманены слезами и она не видит молниеносно-быстрых взглядов, которыми обменялись ее муж и отец. Взор Федора выражал преклонение и печаль, ибо он многое способен был видеть духовными очами и слышал даже неизреченное, ну а Меншиков приказал ему молчать и слепо подчиняться.
— Но как же? — снова забеспокоилась Маша, внезапно осознав, какие последствия повлечет за собой ее согласие исполнить волю отца. — Брат с сестрой не простят мне вовеки свободы, гнев великий я на тебя навлеку. Мало, если будет всего лишь погоня за нами да суровое дознание, — как проведают про мое бегство в столице, не замедлят сжить тебя со свету!
— Во всем ты права, моя разумница! — Рука отца легонько, ласково подергала ее за косу, как в детстве. — И что брат с сестрой — твои завистники, ненавистники твои, и что кары ждут нас немилостивые. Но я знаю, что должно сделать, дабы целы были овцы и сыты все лютые волки. — Он помолчал, хитро глянул в настороженное лицо князя Федора, потом в Машино — покорное, детское, милое — и сказал, как выстрелил:
— Ты для сего должна умереть!
Гробы вы, гробы!
Предвечные наши домы!
Сколько нам ни жити,
Вас не миновати!
Тела наши пойдут
Во сырую землю —
Земле на преданье,
Червям на точенье.
Души наши пойдут
По своим по местам…
Баламучиха приостановилась перевести дыхание и с великим трудом удержала на сморщенном лице скорбное выражение, которое так и норовило, словно тяжелая, плохо закрепленная маска, свалиться под ноги.
Все вышло по ее посулам! Говорила она, что этой дерзкой девке недолго топтать травушку-муравушку — так и содеялось. И безразлично, сгубила ее кручина зеленая, желтая, черная ли — сгубила-таки, и весь сказ!
Противоречивые чувства раздирали старушечью душу. Конечно, первое, что подумала Баламучиха, прослышав о внезапной кончине Марии Меншиковой, — девка руки на себя наложила. Однако никаких признаков сего не нашли ни воевода, ни причт [93]. А то каково поторжествовала бы старая знахарка, когда сволокли б сию гордячку на божедомки, свалили в жальник… И уж при ближайшем неурожае, засухе, наводнении или другом бедствии Баламучиха позаботилась бы, чтобы именно ее мертвое тело растревоженные березовцы выгребли из могилы и бросили на растерзание хищным птицам и зверью, ибо вообще погребение заложного покойника [94] неугодно небесам. Но, увы, на сию возможность ничто не указывало. Улеглась девка вечером спать, стеная и охая, а наутро домашние глядь — она уже и закоченела… Ну что ж, умерла так умерла. Милосерд оказался к ней господь сверх всякой меры.
В «пристойной смерти» рабы божьей Марьи была и хорошая сторона. Самоубийцу сволокли бы на жальник втихаря, и не появилось бы у Баламучихи, единственной настоящей плакальщицы в Березове (это был ее законный хлеб, как и знахарство!), возможности откричать-отвопить вволю, отвести душу в кликушеских завываниях, на которые она была величайшая мастерица.
Вот и сейчас: идя обочь похоронного шествия с распущенными волосами и нарочно искаженным лицом, она кривлялась и вопила, то громко вскрикивая и заливаясь плачевными причетами, то заводила тихим писклявым голосом, то вдруг умолкала — и затягивала снова:
Уж день за днем как река течет,
Лето красное от нас удаляется,
Девица-красавица в сыру землю зарывается.
Как дождиночки уходят в белый песок,
Как снежиночки тают над костром,
Как солнышко за облачко теряется,
Так же девица от нас да укрывается!
Как светел месяц поутру закатается,
Как часта звезда стерялась поднебесная,
Улетела ты, бедная лебедушка,
На иное, безвестное житьице!
Баламучиха вопила, а все, все, шедшие за гробом с зажженными свечами в руках, внимали ей и в лад с ее причитаниями то тихо вздыхали, то разражались рыданиями.
Но еще одно обстоятельство несколько омрачало вдохновение старой плачеи: обычай был не исполнен, гроб с покойницей не простоял положенных трех дней, пока душа, покинувшая тело, еще не рассталась с местом земных своих странствий — ведь в продолжение трех дней витает она вокруг оставленного ею праха, то голубем вьется вблизи покойникова дома, то мерцающим огоньком дрожит ночью над кровлею, то белой бабочкой бьется в окно. По летнему, необычайно жаркому времени пришлось хоронить Марью Меншикову тотчас же к вечеру, и чуткий нос Баламучихи напрасно старался уловить сладостный для нее запах тления. Она так старательно принюхивалась, что молчание ее затянулось, и печальный, дребезжащий басок старого священника тут же заполнил пространство тишины:
— Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, поми-илуй нас!..
Вот и дошли до кладбища — оно было на задах церкви, слишком близко, на взгляд Баламучихи.