Ого, какие глубокие гуманистические основания у его мизантропии!
— И это говорит человек, который слушает «Staba mater»?
— В «Staba mater» нет никакой поэтизации страдания. Тебя просто берут за шкирку и погружают с головой в эту боль. Странно, что этого не понимает человек, который от нее рыдал — без всякого на то внешнего повода. Вообще, христианство — страшная религия. Это ж подумать только: личное спасение основано на страданиях, на боли, на унижении другого человека. Причем на страданиях, которые имели место так давно, что тебя даже на свете не существовало, которые при этом продолжают претерпеваться ежесекундно — до тех пор, пока весь мир до конца не очистится. И ты ничего не можешь с этим поделать. Ничего, чтобы эти страдания хоть как-то предотвратить или уменьшить. Ты даже не можешь отказаться от принесенной за тебя жертвы — потому что это уже сделано. А главное, тебе это постоянно ставят на вид — изображениями, символами. Никогда не задумывались над этим? Вся эта религия, с еврейской точки зрения — какое-то дикое извращение.
— Угу. И тем не менее вы слушаете «Staba mater».
— Наверное, плохой еврей.
Какое-то время я обдумываю услышанное.
— Но тогда получается, что и любовь — страшное чувство.
— Да, так и есть, — говорит он со спокойной убежденностью.
— По опыту знаете или в теории?
— По опыту, — кивает он, глядя в сторону. — Вы, думаю, тоже это знаете по опыту. Кстати, субъектом, который вам по носу врезал, тоже любовь двигала.
— Чего? Это Лёликом что ли?
— Ну, поединок же был из-за женщины? — он опять поворачивает голову и смотрит мне прямо в глаза. — Не настолько уж я тупой асексуал, чтобы этого не понять.
— Н-да… из-за женщины…
— Это та, с которой я вас вчера вместе видел? — спрашивает он, а глаза… что у него с глазами?.. Не успеваю я об этом подумать, как у меня у самого на глаза наворачиваются слезы. Но делать нечего, надо ответить. Раз уж у нас вошло в традицию платить откровенностью за откровенность.
— Нет, — говорю, я сглатывая. — То была Фейга. Девушка, с которой мы жили вместе полтора года. Она как раз зашла сказать, что мы с ней окончательно расстаемся. И вместо меня в нашем доме со вчерашнего вечера живет другой человек.
— Понятно… А куда мы сейчас едем?
— Ну, пока это отчасти и мой дом. В моем распоряжении диванчик на кухне.
Штерн в ответ кивает, и я вижу на его лице незнакомое мне выражение какой-то беспредельной тоски.
— У них хоть хватит ума вызвать вам скорую, если опять начнете терять сознание?
Мне не очень нравится такая перспектива. К тому же я не особо уверен, что случись со мной что-то ночью, занятые друг другом влюбленные обратят на это внимание. Но, я чувствую, что необходимо отдать должное Фейге:
— Она очень ответственный человек. Если она поймет, что что-то не так, то сумеет среагировать.
— Ладно, — без энтузиазма кивает он. — С дщерью Израилевой, допустим, разобрались. А откуда взялась та, другая?
Я морщусь, отчаянно тру глаза, пытаясь выиграть время, чтобы придумать мало-мальски пристойную формулировку. Но на ум так ничего и не приходит.
— Откуда взялась…Бог ее знает… Да просто решила, что ей до зарезу надо со мной переспать. А я был настолько пьян, и настолько расстроен из-за Фейги, что в общем был совершенно не против. Ночью было все так замечательно, а утром выяснилось, что… ну, в общем, просто захотела со мной переспать, и все.
Когда я убираю руку с лица, Штерн все еще смотрит на меня, приоткрыв рот и хлопая своими длинными ресницами.
— Послушайте, а это точно с вами было — то, что вы мне рассказываете? Вы это не только что выдумали?
— О, господи! Док! Ну не от удара же я в обморок грохнулся! Я вчера весь вечер бухал, черт знает, в каких количествах, а ночью практически не спал, потому что занимался тем, что вы называете «телесным взаимодействием». Меня с утра шатает.
Он хмурится, закусывает губу, потом вздыхает:
— И часто с вами такое случается?
— Нет, такое… такое со мной было в первый раз. И надеюсь, в последний. То есть напиваться, конечно, случалось, а вот чтобы так в девушке не разобраться — такого еще никогда не было.
— Так вы, пан Сенч, оказывается, ведете разнузданную половую жизнь… — говорит он с усмешкой.
— Ну, можно сказать и так… Хотя с формально-физической стороны, врачами она за таковую не признается… Опыт есть, а жизни как бы нету.
— Без подробностей, пожалуйста.
— А что это так ужасно?
Он кивает.
— Впрочем, в вас почти все ужасно, — обреченно сообщает мне он.
— В «нас», это в библиотекарях? — ерничаю я. Очень уж мне не нравится, когда меня вот так запросто — одним словом — относят к коварному женскому полу.
— Нет, лично в вас.
Вот это да!
— А-а… а что же вы тогда со мной общаетесь?
— Это и есть самое ужасное, — он морщится, лезет за пазуху, начинает тереть левый бок.
— Что случилось?
— Да, ерунда. Сердце просто болит. Нет, с ним все в порядке. Невралгия.
Знаю я эту невралгию… Видимо, все же права была Фейга, когда сказала, что его тоже кто-то не любит. Неспроста это его неучастие «в половом отборе». Я смотрю на читателя Штерна, со слезами в глазах массирующего себе ребра, и мне становится его безумно жалко.
— Эй, — я беру его за руку.
Он зажмуривается и стискивает мне пальцы:
— Только молчи, ладно? Очень тебя прошу, — скороговоркой шепчет он.
Так в молчании, рука в руке, мы доезжаем до места. Блюзы явно оказывают на него врачебное действие.
— Места безрадостные, — произносит он уже обычным своим меланхолическим тоном, глядя на наш район.
— Других пока нет.
— Ладно, берегите себя, — говорит он мне на прощанье, хлопая меня по колену.
— Спасибо! Извините, что заставил понервничать.
— Да всегда пожалуйста…
Я высаживаюсь, а ему ехать дальше на север к другой ветке метро.
* * *
Своим — пока что своим — ключом я открываю дверь в квартиру и вижу на вешалке зеленый полушубок, под которым стоят зеленые же высокие сапоги на меху. До меня наконец доходит, какую Янку имела в виду Фейга, и мне становится дико стыдно. Стыдно и грустно. Пока я, как Леопольд Блюм, выдумывал ей несуществующих любовников, пытаясь объяснить ее поведение ветреностью и неутолимой любвеобильностью, она почти год разрывалась между двумя людьми. Причем держала это в такой тайне, что даже Лиса, как выяснилось, ничего не знала. А я был настолько уверен в себе, что предпочитал думать о ее переживаниях и отлучках, как о мимолетных увлечениях, хотя она столько раз давала мне возможность понять, что это был всего лишь один, но очень значимый для нее человек.