— Сегодня.
Молчу. Полдесятого, темно и холодно. По ржавой крыше барабанит дождь. Джуниору осталось два с половиной часа — и все. Непохоже как-то. Все его шестерки тут. Их четверо, а я один.
Джуниор озирается и раскидывает руки.
— Ну, и где, спрашивается, — а, чел? Как это будет?
Мне жутко. Дурдом какой-то.
— Как это будет, Адам? Я все читал — читал, что ты там пишешь. Нож, кровь… Кто это будет? Здесь никого нет — только мы. Никто не хочет со мной драться — только ты. Это ты? Сам, что ли, меня убьешь?
Сначала он надо мной прикалывается, но потом голос у него становится серьезный, он облизывает губы, в глазах появляется еще что-то, кроме числа. Ему страшно. Может быть, так же страшно, как и мне.
Не хочу я его убивать. Он мне не нравится. Он дерьмо собачье, я мечтаю от него отвязаться, но убивать его не хочу — я вообще никого не хочу убивать.
Хочу, чтобы часы перестали тикать. Хочу, чтобы время замерло. Хочу, чтобы числа исчезли.
Жар от огня припекает мне щеку. Кто-то подбрасывает в него доску. Из-под нее летит куча красных угольков — миллион искорок в темноте.
— Пойду я, — говорю я и встаю. — Джуниор, я пришел сюда драться с тобой, но драться я не хочу. Я сказал тебе правду, все как есть, и теперь можешь оставить меня в покое. Как договаривались. Да?
Он дает знак остальным — и они надвигаются меня, хватают сзади, заламывают руки за спину.
— Я человек слова. Я отстану от твоей бабки. Но не думай, что тебе это просто так с рук сойдет. Ты сам сказал, что пришел драться, вот я и буду драться с тобой по-честному. Обыщите его.
Я брыкаюсь, но от его шестерок не отбиться. Они вцепляются в меня, охлопывают с ног до головы, роются в карманах. Ну и, конечно, находят нож. Я его не прятал — хотел, чтобы был под рукой, засунул за ремень, чтобы не искать, когда понадобится.
— Ты принес нож.
— Самозащита, чел.
— Я не вооружен. — Джуниор показывает пустые руки.
— Я тебе не верю.
Не может быть, чтобы нож был только у меня. Джуниор выворачивает карманы, распахивает куртку, чтобы показать, что там ничего нет. Блин, единственный нож был у меня. А теперь я беззащитный, весь как на ладони.
— Ты пришел с ножом. Ты пришел меня убить. — Джуниор придвигается и тычет пальцем мне в грудь. — Так вот, я тебе не дамся. Ничего у тебя со мной не выйдет. Завтра возьмешь свою книжку и вычеркнешь мое число, потому что сегодня я никуда не денусь. Ты облажался.
Больно бьет меня в живот.
— Это ты сегодня влипнешь по самое не могу, лошара.
Еще раз бьет меня — под ребра. Еще раз. Еще. Пытаюсь держаться, но руки у меня заломлены за спину, отбиваться нечем. Потом он бьет меня по лицу. Губа трескается, хлещет кровь. От ее запаха меня снова накрывает давний кошмар.
— Хватит, Джуниор, ты говорил, драка будет честная!
Чей-то голос — того парня, который меня обыскивал.
— А пошел ты.
— Он уже хорош, сам погляди!
— Я сказал — пошел ты!
— Ты чего, совсем оборзел?!
Еле слышу, что они говорят. Голова свесилась, ноги подкашиваются. Если бы шестерки Джуниора меня не держали, я бы уже валялся на полу.
Джуниор не останавливается. Завелся. Опять бьет живот, и меня рвет кровью. Он меня убивает. Нож ему не нужен — обойдется кулаками.
— Брось его!
Еще удар.
— Я сказал — брось его!
Ничего не вижу. Глаза заволокло красным. Болтаюсь у них в руках — и вдруг падаю. Раздается крик, оглушительный яростный вопль, и кто-то бьет меня в плечо, и я валюсь набок. Потом слышно кряхтение, шарканье, возгласы, голоса без слов, и глаза у меня заволакивает уже не красным, а черным.
Костер трещит, когда я в него падаю. Руки и ноги не слушаются. Не могу выбраться. С усилием открываю глаза и вижу, как летят вверх искорки, мелкие огненные точки — они поднимаются выше, выше, выше… Вижу сквозь пламя отблеск клинка, изумление в глазах Джуниора, и его число вспыхивает, словно неоновая реклама.
Зажглось — погасло. Зажглось — погасло. Зажглось — погасло.
Кто-то кричит.
Пламя лижет мне лицо, наполняет ноздри запахом спекающейся плоти.
Кто-то кричит.
Это я.
Первые несколько дней проходят в мирной молочной дымке. Если Мия пищит, я ее кормлю. Для этого приходится брать себя в руки — когда она присасывается, больно, аж искры из глаз, но через несколько секунд боль проходит, и молоко, словно волшебное зелье, околдовывает и ее, и меня. Она становится как пьяная — тепленькая, довольная, сонная. Все тело обмякает, руки свисают по бокам, чуть-чуть двигается только ушко — это она сосет, ровно, ритмично, раз-два-три-пауза, раз-два-три-пауза. А я погружаюсь туда, где есть только мы с ней и больше ничего, — в мягкий, теплый, молочный мирок.
Я и не думала, что будет так. Да и откуда я знала? Оказывается, можно полюбить человека так самозабвенно с самого первого взгляда…
Как я. Да, я люблю ее. Она была во мне, а теперь стала самостоятельной — отдельная личность, — и я ее люблю. Я ненавидела свою жизнь — от и до. Меня тошнило от того, что я — это я. Но все это прошло, миновало навсегда, и я стала тем, кем стала. Хотела стать новым человеком — вот, пожалуйста. Я — мама Мии.
Я как снеговик на солнце. Пол-лица растаяло. Размазалось. Лишилось подробностей. Когда я в первый раз вижу себя в зеркале, то не ору и не плачу, а просто стою и смотрю, пытаюсь угадать себя в этом лице. Отворачиваюсь и смотрю опять, надеюсь, что теперь все будет иначе, надеюсь, что произошло чудо и я снова «нормальный».
Никаких чудес. У меня шрамы от ожогов. Таким я буду всегда.
Приходят полицейские, задают всякие вопросы, но я не хочу разговаривать. Закрываю глаза. Держу рот на замке. И они уходят. Слежу, чтобы и занавески вокруг койки были задвинуты. Не хочу никого видеть, не хочу, чтобы кто-нибудь видел меня. Когда приходят медсестры, я на них не смотрю. Еще мне не хватало сейчас видеть чьи-нибудь числа. Пару недель у меня это получается, но однажды медсестра забывает как следует задвинуть занавески, и вот мальчишка с соседней койки смотрит в щель, как я подношу к лицу зеркало. Он младше меня, ему лет одиннадцать, — бледный, тощенький, совсем без волос. Такое я уже видел. Он после химии, как мама.
Ловлю его взгляд, но мальчишка не смущается, не отводит глаза, а смотрит прямо на меня и спрашивает:
— Что с тобой случилось?
Не хочу с ним разговаривать. Ни с кем не хочу разговаривать, а особенно с очередным «двадцать седьмым». Он-то как раз «двадцать седьмой». Лежит тут, бедняга, по уши накачанный своей химией, а число его говорит мне, что его вот-вот прихлопнет вместе с остальными. Притворяюсь, будто не слышу его, но он только повторяет погромче: