меня целиком, наполняет своей силой, своей злостью, не нуждающейся быть обузданной, не ждущей оправданий, не боящейся ничего и никого. И я широко улыбаюсь, по пересохшим треснувшим губам, по седьмицу немытому лицу течет тоненькая струйка крови. Ее слабый, неуловимый ржавый запах, такой привычный, почти пьянит.
— Очень хорошо, Вилор, — шепчу я. — Мне с тварью. Очень и очень хорошо было. Она честнее людей.
У него горячее, но свежее дыхание, его тело на моем — непривычная тяжесть, которая могла бы быть такой приятной, такой родной.
— Тогда скажи спасибо своей твари за свою сестру, — шепчет Вилор почти мне в рот. — Ее ты не спасла, ведьма. Она умерла через семь горстей после того, как ты к ней пришла.
И я просто смотрю ему в лицо. И только сейчас ощущаю, как трудно дышать, хотя вряд ли к этому имеет отношение рука молодого инквизитора на моей шее.
Время не ощущается. Ощущается только колючая ломкая сухая солома.
Та же солома. Тот же амбар. Еда, которую я почти не ем, а то, что ем, на вкус как солома. То же ведро для отправления естественных надобностей, которое очищается ежедневно, что не вызывает больше неловкости или стыда. Та же цепь, только теперь больше, чем на треть, вбитая в землю тяжелыми металлическими колышками. Чтобы я не сбежала… или не удавилась.
Вилор беспокоится напрасно. Я не предпринимаю никаких попыток выбраться — из этой тюрьмы или из собственного тела. Просто лежу и смотрю в потолок. Или сплю. Сплю почти целыми сутками.
Больше я не стараюсь отследить приход Вилора. Наоборот. Делаю все, чтобы не увидеть его и не услышать. Тишина, наступившая внутри, прекрасна. В ней нет скуки, мыслей, чувств, переживаний, сомнений, тревог, отчаяния, горя. После того самого дня, когда я разорвала кожу на руках и лице в клочья отросшими за седьмицу с лишним ногтями, тишина пришла как спасение, как утешение, как награда. Я благодарила за нее Небо.
Иногда мне снились сны, от которых просыпалась с неизменными дорожками слез на щеках, сжимая в кулаках клочки проклятой соломы. Дни и ночи сливались воедино. Текли, текли, текли…
Один из снов я запомнила.
Мы с Саней совсем еще дети, мне лет шесть, Сане восемь, а брат младенец, ему еще даже не придумали имя. Стоит пьяно-теплый пестрень, сладко пахнущий бесстыдно цветущими поздними яблонями и вишнями. Кусачая мошкара мерцает в темном ночном воздухе, ведь на чернильно-синем небе только россыпь белоснежных звезд, а от луны остался лишь печальный матово-пепельный ободок.
Саня звонко хохочет, ее светлые распущенные волосы хорошо видны даже в такую пору. Я сердито сжимаю губы — почему она все время дразнит меня?! Конечно, она же старше на целых — я отгибаю пальцы с короткими, неровно обстриженными ногтями — вот, на целых два года! Но все равно бегу вдогонку за сестрой по саду, стараясь не попортить всё еще черные, слепые пока грядки. Мать отругает. Она бы и сейчас отругала за голоногую беготню малолетних дочек по ночному саду, но у нас гости. На пару горстей, пока взрослые не хватились, мы с Саней предоставлены сами себе.
Я нахожу сестру у колодца, она сидит на корточках, держа прямо перед лицом сомкнутые посверкивающие ладони. Вся моя сердитость немедленно пропадает — неужели Саня наконец-то поймала упавшую с неба звездочку? Я подхожу, а сестра смотрит на меня светлыми чистыми глазами и шепчет, тихонечко-тихонечко, и оттого особенно волшебно:
— Светляк…
Я прижимаюсь глазом к ее рукам, сомкнутым в цветочный бутон — Саня действительно поймала светляка, маленького, но самого настоящего, светящегося белым донниковым мёдом. Крохотные крылышки стучатся о ее ладони.
— Дай мне!
— Вот еще! Мой. Смотри так! — Саня ревниво сдвигает пальцы плотнее.
— Не раздави!
— Сама знаю… а ты не лезь!
Мы толкаемся, препираемся, подержать живого светляка сейчас кажется самым желанным на свете. И вдруг я почти удивленно смотрю на свои руки, уже готовые дернуться, ухватить сестру хотя бы за запястья, замираю, не в силах пошевелиться — и крепко обнимаю Саню за талию, прижимаюсь щекой к ее спине в застиранном выцветшем платье, к мягким светлым волосам.
— Таська? — удивленно шепчет сестра. — Ты чего, Таська?
— Я люблю тебя, — говорю я и смотрю в безлунное небо, мягкое на вид, как единственное мамино бархатное платье. — Санечка, я очень, очень тебя люблю.
От неожиданности Асания расцепляет руки — и освобожденный светляк тут же взлетает в небо, как настоящая звезда, возвращающаяся обратно домой. Я сжимаюсь, ожидая окрика сестры, но Саня просто обхватывает меня за плечи, и мы глядим вдвоём наверх, пока мать не начинает кричать откуда-то из глубины:
— Тая, Саня — домо-ой!
* * *
Когда внезапно открывается дверь и на фоне ночного неба я вижу силуэт Вилора в мягких складках синего служительского плаща, я даже не пытаюсь подняться, только невольно щурюсь. В руке у Вилора горящий факел, который он закрепляет в стене высоко над соломенным ковром. Его приход оставляет меня восхитительно безразличной. Хочется верить, что скоро он уйдет и заберет с собой этот ненужный, раздражающий глаза свет.
Однако взгляд мимолетно отмечают тонкий, как нить, лунный серп над головой Служителя. Новолуние наступит уже завтра.
Но и эта мысль, проходная, мимолетная, не задевает ничего внутри.
К сожалению, Вилор не уходит. Судя по пустым рукам, ни еду, ни воду не принес. Значит, пришел с разговором.
Зря пришел.
Он явно не знает, с чего начать, а я продолжаю пересчитывать трещины на потолке. Их ровно сто двенадцать. Можно начать отсчет с конца.
— Мор ушел из деревни и почти ушел из Гритака, — нарушает молчание Вилор. Смотрит на меня, я перевожу взгляд с потолка на его лицо и смотрю в глаза. Пламя факела потрескивает убаюкивающим приятным звуком. Вилор кажется осунувшимся, изможденным, похудевшим. Раз в два-три мгновения на его словно постаревшем лице с легкой непривычной щетиной, дергается левый уголок губы, отчего кажется, будто он безуспешно пытается улыбнуться.
— Я возвращаюсь в город для вступления в сан и Служения Небу.
В моем мире нет больше этого города. Ничего нет за пределами сухих деревянных стен амбара, соломы, трещин на потолке, сто раз пересчитанных звеньев цепи. За неимением более интересной картинки я продолжаю смотреть на Вилора. И замечаю вдруг, что то, что я принимала раньше за отсветы пламени факела, — собственный цвет его кожи, лихорадочный, с нездоровым пунцовым румянцем на щеках и лбу.
У Вилора жар. И стоять, и говорить, очевидно, ему