меня брат остался, живой, а тётка всё-таки прошаркала как-то десяток лет и лишь потом слегла насовсем и сошла в землю. А Царбик, который похоронил своих детей и двинулся крышей? А Мадя, которая переехала с парой в квартиру и бросила все свои цветы, только бы не оставаться в гулком опустевшем доме? А похоронный лес, в котором собралось столько лент, что иногда за ними не разглядеть листвы?
— В чём… в чём был он виноват? Чтобы ради этого… чтобы настолько… за что?
— Я не знаю. Когда я просыпаюсь, сила решает сама, что я должен сделать. Что-то правильное, так говорят. Я не могу это изменить.
— Ты? Ты — не можешь? Это ведь ты делаешь! Ты! И ты всегда говоришь, что всё может быть, что… как так?
Дезире молчал, только гладил меня неловко по плечу. В сумраке я плохо видела его лицо, и это, может быть, было к лучшему.
— Я просыпаюсь, когда меня зовут, — хрипло сказал он, наконец, — поднимаю меч. Бью. И засыпаю. Я не решаю, что именно…
— А кто? Кто решает?
Слова казались стекольным крошевом.
— Я не знаю.
Подумать только: меньше года назад я плакала, что зазря накрутила кудри перед танцами. Жалобно, горько плакала, прижимаясь лбом к дрожащему стеклу в вагоне. И говорила: расстроилась, да. Очень расстроилась.
С тех пор всё столько раз перемешалось, что теперь мои чувства — будто рубленый фарш: не отличить больше, что из чего, но у бортов тазика собирается жидкая липкая кровь. Я ненавижу его? Люблю? Боюсь? Сочувствую? Я и так понимала? Или шокирована? Разгневана? Виновата? Пусть тот, кто хорошо называет всякий порыв ветра в растревоженной душе, первым бросит в меня камень.
Когда эта буря коснулась меня впервые, в моей жизни остались только синие глаза и мраморный рыцарь; а теперь он сидел на моей кровати, откинувшись затылком на стену.
И позвал меня хрипло:
— Не уходи. Ты не уходи только…
Нет ни смысла, ни справедливости.
Ни смысла, ни справедливости. Не было никогда, никогда и не будет. Это мы, люди, придумали для своего спокойствия, — пустые слова, для которых в изначальном языке, в языке истинной сути вещей, даже нет перевода.
Мы говорим — Бездна. И это тоже слово; просто слово, за которым для нас нет значения. Что-то чёрное, да, что-то запретное, что-то могущественное. Там живёт сила, там живёт магия, и если ты смел, если ты действительно чего-то хочешь…
Но что она такое, и чего она хочет? Могла ли ответить на этот вопрос сама оракул?
Или вот, скажем, суть. Новое слово, которое звучит пустым звуком, будто кто-то гулко ударил по боку бидона. Громко и значимо, звук завяз внутри, запутался. Но толку с него — чуть; и бидон тот пуст, в нём только кисловатый запах молока и холода, да и ничего больше.
Вот он, лунный, бывший безднопоклонник, а теперь — крылатый рыцарь, несущий одну только смерть. Безмолвное орудие в руках… кого?
Я запуталась, отчаянно запуталась, и не была уверена, что решение вообще существует — хоть какое-то, хоть где-то. Я будто вывалилась из понятной простой жизни и оказалась вдруг в мире чего-то зыбкого и невероятного.
И большого, конечно. Уж куда больше людей.
В храмах рассказывали: жизнь, мир, вселенная — всё это словно гобелен, сплетённый Полуночью из тысяч дорог. Каждый из нас ловит в Охоте свою судьбу, и с того дня принадлежит ей; мы проходим каждый свою дорогу от первого и последнего шага, и все вместе создаём большую картину и придуманный высшей силой мир. Мы рождаемся для чего-то и умираем зачем-то, и пусть даже эта роль не велика, она всё-таки есть.
Это и есть — смысл? Есть причудливо выдуманные взаимосвязи, и мы, конечно, не свободны в своих выборах — но не в этом и главное, верно?
Двоедушники твердят: мы сделаны из своей дороги, из прошлого и всего того, что видели и испытали. Колдуны добавляют: из крови, из долга, из культурных норм и впитанных с детства законов.
Из крошечной искры своей сути, которую так легко потерять. Казалось бы, уж лунные — эти должны бы сказать, что ты и есть — суть! Ты — решаешь, у тебя — воля, ты — что-то можешь!
Это была бы красивая, сладкая ложь.
Потому что вот он, лунный, рядом со мной. Не знает, кто он таков; должен бы знать свои имена — придуманных для него из прошлого, человеческих ожиданий и позабытых поступков, — которые хотя бы напоминают ему о том, кто он есть; вот только и имена давно потеряны в свете тоже. Одарён силой, о да, большой силой, и за это сделан покорным солдатиком чужого проклятия.
Просыпается, чтобы поднять меч. Убить. И уснуть.
— Ты ведь можешь, — шёпотом сказала я, — ты можешь решить и сделать. Должно же быть хоть что-то, что ты…
Хоть что-то, что сломает чудовищную предопределённость, странным образом живущую над чёрной водой Бездны, пока та шепчет день за днём: всё бывает, бывает абсолютно всё.
— И ты ведь старик, — вспомнила я и устало прикрыла глаза. — Тебе сколько, получается? Ты хоть помладше, скажем, Огица?
— Постарше. Немного.
— То есть, лет триста. Как только песок не сыплется…
— Ну, если вычесть всё то время, что я спал…
— Не триста же лет.
— Почему? Ну, двести пятьдесят. Думаю, если считать только бодрствование, мне… ну, скажем, тридцать пять, сорок, может быть. Ребёнок по лунным меркам!
Я вяло усмехнулась. А потом меня укололо, и даже в твёрдых мужских объятиях стало зябко, как на осеннем ветру.
— То есть… после проклятия… ты и правда просыпаешься — всего на несколько дней? И потом сразу… Ты поэтому Спящий? Я была в музее, и там… Получается, ты взмахнёшь этим своим мечом… и уснёшь?
— Да.
— Но это ужасно.
Дезире пожал плечами.
— Я не хочу, чтобы ты засыпал, — получилось жалко и глупо. — Это… нечестно.
Он снова пожал плечами. Он будто окаменел, побледнел, застыл. Каменный рыцарь, а не живой человек, — хотя сердце его, я слышала, билось.
Я чувствовала себя ребёнком, которому подарили волшебную музыкальную шкатулку, а потом, хохоча, грохнули её в пол и растоптали.
Он был не мой, конечно. Я придумала сама, будто что-то из этого может быть моим, — но в моей дороге не было того написано. С самого начала это был безнадёжный, бессмысленный роман: я знала, что он, воин Луны, уйдёт вершить свои великие дела, а я останусь выкорчёвывать его из