А в доме — тихо, тепло, уютно. Трещат и посвистывают сосновые поленья. Крутятся веретена, тянутся нити, льется неспешный рассказ нянюшки, родившейся на севере, в угрюмом Эпире.
— Псы Гекаты, разящей издалека[21], мчатся на промысел, когда луна обновляется. Не доведи Зевес наткнуться на черную свору в полночь, борони волоокая Гера привлечь их огненные взоры! И медноногая эмпуза рыщет по буеракам, алчет людской кровушки... Ох, чур нас, девочки, чур!
Сестры пугливо поглядывали на узкие, затянутые в два слоя — изнутри и снаружи — рыбьим, пузырем или заделанные пластинками слюды окна. Ежились, начинали прясть еще усерднее, отгоняя привычной, обыденной работой страшные видения, возникающие перед мысленным взором после речей старой Лисианассы.
Там, дома, у жарко гудевшего пламени, среди родных и надежных стен, Эпей втихомолку посмеивался над бабскими россказнями. А сейчас, будучи на двадцать с лишним лет старше, изрядно поскитавшись и немало повидав, неожиданно заметил, что все время вертит головой и убыстряет шаг.
Думая при этом не об одной лишь воде...
Мастер осерчал на себя самого.
— А ну, постой, приятель! Ума рехнулся? Гарпии зеленые мерещатся? Хорош, голубчик... Тьфу на тебя!
Плевок не получился. Чересчур пересохло во рту.
Далеко впереди, меж двумя необъятными дубовыми стволами, блеснуло белесое пятнышко.
Эпей прищурился.
С намеренной неторопливостью миновал кряжистые деревья.
И, прошагав не свыше полуплетра, услыхал слабый, однако несомненный плеск.
Сложенное из беломраморных плит кольцо возвышалось над землею на добрый локоть, а в поперечнике имело не менее трех. В нескольких пядях[22] от верхней кромки еле заметно вздрагивала водная гладь.
Не веря глазам, Эпей осторожно зачерпнул пригоршню ледяной влаги, сложил губы трубочкой, с шумом втянул глоток...
Вода!
Свежая, проточная, чистейшая!
Чересчур широкий для колодца, слишком узкий и затерянный для бассейна, водоем питался подземными ключами. Где-то в глубине притаились отверстия, сквозь которые денно и нощно поступала и вытекала кристально прозрачная, просочившаяся через пласты известняка и песчаника влага.
Упершись ладонями в закраину, Эпей перегнулся, приник устами к холодной поверхности и начал неудержимо, безостановочно, подобно запаленной лошади, пить. Он почувствовал, как устремляется по горлу, низвергается по пищеводу и волной растекается в желудке животворная жидкость.
Захлебнулся, задохнулся, откашлялся.
Опять прильнул. На мгновение погрузил все лицо. Помотал головою. Сделал еще два-три глотка и лишь тогда сумел оторваться.
— фуу-у-у!.._ сказал мастер, машинально вытирая губы. — Слава Зевесу и хвала охотнице Артемиде! Не оставили на произвол судьбы.
Эпей уселся наземь, подогнув левую ногу и водрузив подбородок на колено правой. Охватил голень переплетенными пальцами. Уставился на удивительный водоем рассеянно и блаженно.
Худощавый, отнюдь не широкий в кости, мастер не показался бы силачом даже ныне, а в эпоху литых гоплитов и неутомимых атлетов выглядел откровенно хрупким. Спартанцы без колебания вышвырнули бы новорожденного Эпея умирать на тайгетском склоне, именовавшемся Апофетами, — кладбищем никчемных младенцев.
Но аттические нравы отвергали варварство, и мальчику дозволили невозбранно жить и расти.
Заведомо негодный пехотинец, Эпей не служил даже в местном ополчении, потому что брать его колесничим не желал ни единый аристократ, а лучники и пращники, орудуя в строю, должны быть отличными бегунами. Беготню Эпей ненавидел.
Если бы не разнообразные ремесла, в коих он поднаторел сызмальства, и не изрядная способность слагать стихи, за которую соплеменники прощали многое, жизнь умельца протекала бы и вовсе несладко. Мастер издавна привык выслушивать насмешки, добродушные и злые; терпеть попреки, огрызаться на чересчур усердных задир.
Он и на Крит попал-то, удирая от кровной мести, после того как ловким ударом жерди проломил голову наглецу Клеобулу.
Правда, пострадавший выжил и, похоже, намеревался выздороветь, но Эпей, жалкий трус и несносный умник, сидел дома, скрипел стамеской, стучал молотком да струнами тренькал, покуда всеобщий любимец и герой Клеобул сокрушал фракийские черепа и вершил эпические подвиги. И ежели славный воин положил на Эпееву девку орлиный глаз, этой дурочке радоваться следовало, а не вопли подымать...
Мнение сие было почти всеобщим.
Предчувствуя скорый и неотвратимый самосуд, мастер проворно собрал дорожный мешок, пожелал доброго здравия домашним, едва ли не радостно принявшим известие о его отъезде, и задал тягу.
В добропорядочной, маленькой Алопеке стало меньше одним самовлюбленным ничтожеством.
А на изобильном людьми острове Крит объявился новый искусник — столь незаурядный и хитроумный, что через два месяца слух о нем достиг царя Аркесия, а еще неделю спустя Эпей с удовольствием обосновался в Кидонском дворце, получив хорошее жалованье, прекрасную комнату и великолепный чин государева умельца.
Фигуру он являл довольно-таки необычную. Ровно в маховую сажень ростом, угловатый, нескладный, Эпей неизменно таскал короткую кожаную тунику, внушительно круглившуюся по краям плеч и придававшую своему обладателю сходство с отощавшим иберийским пиратом. Говорю иберийским, ибо волосы мастера, против Обычая коротко стриженные, были необычайно светлы для уроженца Эллады. От запястий до локтей тянулись шнурованные наручи — тоже кожаные, а от лодыжек до коленей — поножи.
Этот неимоверный по тогдашним понятиям костюм Эпей изобрел самолично и, в назидательный пример остальным ремесленникам, обходившимся, в лучшем случае, фартуками, обезопасил себя от нечаянных порезов, ушибов и ссадин.
По крайней мере, так он объяснял, отвечая любопытным.
Его поругивали за сплошь и рядом хмельную голову, но все прощали за безотказно золотые руки.
Да и песни к вечерним трапезам Эпей сочинял исправно.
Уже полгода жил он во дворце, чередуя труды с досугами, запойное пьянство с болезненными припадками трезвости, ломаную критскую речь с безукоризненным аттическим говором. И не стремился к иному.
* * *
Грозное фырканье грянуло прямо за спиной.
От немедленного разрыва сердца Эпея спасла только булькавшая в желудке влага.
Вода успела растворить винный осадок, начала разносить по телу своеобразное повторное опьянение, и тем притупила испуг. Сызнова разомлевший мастер не рухнул замертво, а просто взвился в воздух.
Покатился по траве.
Вскочил на ноги.
Локтях в шести от водоема стоял исполинский белоснежный бык. Чуть выгнутые, на манер маджайских[23] бумерангов, рога венчали тяжелую голову, стремились кверху и блистали в лучах луны чистейшим червонным золотом.