— У меня есть деньги, сударь. Деньги будут.
И вновь он сжал ей губы что есть мочи, словно боялся, что сказанные ею слова улетят.
Во тьме десяток пар ног прокрались по лестнице вверх, вот один оступился, послышалось матерное ругательство и сразу согласное «шшшш!» остальных. Прошли в нескольких шагах, за отворёнными дверями, можно было бы при желании схватить их за рукава, хоть за фалды камзола ухватить последнего, дыхание их слышалось совершенно ясно, непонятно только, как те не слышали их с Лулу испуганного и тяжёлого дыхания.
Ее груди уперлись ему в грудь, колени соприкоснулись с его коленями, губы оказались возле самых его губ. Вдруг он почувствовал, что и его возбужденное продолжение упирается чрез ночную рубашку в живот Лиз. Опасность ли сейчас необычайно возбудила его, близость ли синего персидского, чёрного сейчас в полной темноте ковра на полу перед дверью, почти точно такого же, что в спальне Амалии регулярно был свидетелем их с Амалией страсти, Бог весть. Продолжая зажимать рот жены ладонью, он потянул её вниз, к ковру. Чтобы задрать на ней и потом на себе рубахи, пришлось отпустить руку — как бы само собою, чтобы, заголяясь, не упасть, он оперся одною рукой и одним коленом в ковёр и пришлось отпустить руку, закрывавшую ей рот, но она не закричала, она уже лежала на спине, расставляя ноги. Даже во тьме прорисовывались очертания её живота и грудей, словно бы на бумажных абрисах, что он вырезал в детстве ножницами; только влажных зарослей её межножия сейчас не мог рассмотреть он, хотя она, прежде чем он освободил руку, уже развела ноги как могла широко.
— Ха-а-а-а-а, — распахнутым ртом она потянула в себя воздух в ту секунду, когда он первым рывком начал осуществлять свою волю, ни во что не воплотившуяся тогда, в первую ночь после свадьбы, — ха-а-а-а-а… Грохот таким же рывком открывшейся двери наверху заглушился грохотом, с которым упала с секретера чернильница, — Лулу задела ножку секретера ногою, вскрикнула от боли, но тут милость его всё же пролилась, с опозданием на несколько лет и лишь однажды, но милость его всё же пролилась, и Лулу забилась под ним и вдруг тонко и пронзительно закричала на одной несменяемой ноте, словно бы отвечая такому же пронзительному крику там, наверху, в спальне батюшки.
— Ааааааааааааааа!
Сквозь стены послышалось ещё:
— Воздуху! Воздуху! Ради Бога, воздуху!
Словно бы и ему сейчас, как им с Лулу, не хватало воздуху — на ковре, ей — с разведенными ногами в первый и последний раз в жизни принимающей его милость и ему — в задранной на спину ночной сорочке, только что влившему в неё драгоценное семя. Бесполезное семя! Всё бесполезно! И всё напрасно! Напрасно. Напрасно батюшка вечером свёл караул. Может быть, друг Адам, оставаясь не генерал-лейтенантом, а просто обер-офицером гвардейского полка, ценою жизни своей не допустил бы свершиться неизбежному, не отправил бы его на двадцатипятилетнюю муку правления Россией, поляк всё спас бы сейчас, когда ни один русский не пришёл на помощь, все спас бы, и он, он вновь — теперь ещё более искренно — вновь бы отдал ему жену, которая сейчас лежала под ним. Батюшка ведь прежде весьма мирволил князю Адаму — вероятно, из-за склонности того к рисованию и благосклонно отнёсся к нарисованному князем его, Павла Петровича, портрету — мирволил и благоволил, пока вдруг не изменил своего отношения. Какие потрясения в государстве могут возникнуть из-за неудовлетворительной покраски армейского сукна, Бог ты мой! Из-за неудовлетворительной покраски сукна и из-за любви! Всего-то навсего! Из-за любви! Из-за денег и из-за любви!
И тут же, вспомнив о склонности князя Адама к рисованию, он немедленно вспомнил тот рисунок, лежавший у друга на столе, — Лулу, стоящая на четвереньках, тонко прорисованная во всех деталях своих Лулу, совершенно голая Лулу, упирающаяся руками и коленками в ковёр — видимая художнику сзади, яростно полуобернувшаяся, как лошадь, собирающаяся ударить копытом, оскалившаяся Лулу на ковре. Именно после того, как рисунок попал ему на глаза, он, не признаваясь себе в том, начал желать оказать ей однажды не оказанную милость — может быть, потому, что Лулу стояла на ковре и ещё потому, что ужасным было выражение её лица на рисунке; перекошенное её лицо выражало то ли бешеное наслаждение, то ли страшную муку; страшную муку он всегда желал вызвать у жены.
Молча протянул рисунок князю Адаму, потом, не сдержавшись, всё-таки сказал:
— Это не набережная, об изображении которой давеча шла речь.
— Да, Ваше Императорское Высочество, — неподвижно стоял, словно изваяние в саду, двигались только губы.
— Полно, полно. — Ему нравилось это русское слово, столь богатое смыслом и значениями. — Полно. Полно.
Вместо Адама караулом тогда командовал кавалергардский штабс-капитан, вовсе не посвящённый в заговор — такой же, правда, чёрный, как и князь, совершенно обычный, — он так полагал — дворянин конного кавалергардского полка, назначенный Уваровым начальником караула. Меж тем Уваров, имеющий пересыльщиков во дворце и в свитах каждого члена императорской фамилии, прекрасно знал, кого назначить в караул в эту мартовскую ночь.
Павел Петрович совершенно неожиданно вышел на собственную охрану из кабинета — ещё в сапогах со шпорами после катания верхом, со шляпой в одной руке и с тростью в другой. Императорский шпиц предшествовал появлению государя, иначе Охотников просто не успел бы подать команду, а при виде шпица — успел, караул выстроился. Вышли так — прежде шпиц, затем государь Павел Петрович и третьим Уваров, исполняющий роль дежурного генерал-адъютанта; четвертым, замыкающим, шёл камердинер. Алексей салютовал шпицу, тот не оставил лести без внимания и, вставши на задние лапы, лизнул его в коленку. Император вдруг пришёл в бешенство. Ревность ли была тут причиной, Бог весь. Подскочил к кавалергарду, дёргаясь от гнева. Так же, дёргаясь, проговорил:
— Вы якобинец!
У Охотникова глаза полезли из орбит, определенней нельзя было выразить состояние его духа.
— Да, Ваше Величество.
Император, как это всегда с ним бывало, сразу же успокоился, набрал в грудь воздуха и шумно выдохнул через нос, что всегда служило у него признаком успокоения. Уваров за императорской спиною корчил рожи под чёрной треуголкою; абсурдность ситуации наконец проняла и Охотникова; неуместная, еле уловимая улыбка смягчила его обострившиеся сейчас черты, и Павел Петрович уже совершенно спокойно сказал: