— Ma… Ma… Kx… — кричит она. И прелестно улыбается.
Штейнбах берет ее из рук бонны. Нина вцепилась ручкой в его бороду и звонко, торжествующе смеется.
— Вечно так! — ревниво шепчет Маня, опуская на колени руки, которые тянулись к ребенку.
Он несет девочку к кушетке и наклоняет ее над сердитой Маней.
— Теперь поцелуй му… — примиряюще говорит он.
— С твоего разрешения? — бросает Маня, сверкая глазами.
— Му… — снисходительно лепечет ребенок и подставляет матери щечку.
— Не надо! — говорит Маня, холодно отстраняясь.
— Как ты нынче расстроена! — огорченно замечает он. — Но зачем срывать на ребенке твои нервы?
Девочка равнодушно отворачивается от матери и крепко обнимает ручонкой шею Штейнбаха.
Он осыпает ее поцелуями и спускает на пол. Бонна оправляет на ней платьице. Ребенок важно подает ручку фрау Кеслер. Нина идет гулять, не оглянувшись.
— Настоящая женщина! — с горечью срывается у Мани.
— Вся в мать, — подхватывает Штейнбах. И губы его морщатся.
Маня вдруг вскакивает.
— Нина! Ниночка! — кричит она жалобно. И кидается к двери.
Она отворена. Штейнбах видит странную картину.
В салоне Маня опускается на колени перед девочкой. Она страстно обнимает ее, покрывает все ее лицо поцелуями, полными такого отчаяния, как будто в этом ребенке — все, что осталось у нее в жизни.
«Однако это серьезнее, чем я предполагал», — думает Штейнбах с растущей тревогой.
— Му-у… — протестует Ниночка, недовольная тем, что смяли ее лебяжий пух.
— О чем ты плачешь, глупая? — по-немецки спрашивает фрау Кеслер. — Что за сцены перед ребенком?
Маня машет рукой и бежит назад. Она опять падает на кушетку лицом вниз, и плечи ее вздрагивают.
Задумчиво ходит Штейнбах по комнате. Все затихло в доме. И оба они молчат. Но тревога все растет.
Как страшно все неведомое, что грозит отнять у него эту женщину, ее капризное чувство! Все, что грозит нарушить его привычки. О, эта сладость привычки, знакомая только усталым людям! Этот страх перед новизной и переменой.
Утром, на другой день, Маня еще в постели требует все газеты. Ей приносят целый ворох.
— Почему ты не встаешь? — тревожно спрашивает фрау Кеслер, входя в спальню. — Больна?
Маня не отвечает. Словно не слыша, глядит она перед собой в одну точку.
Фрау Кеслер садится на постель.
— Манечка, что случилось? Говори. Тебе будет легче.
Словно просыпаясь, глядит на нее Маня. Потом берет с одеяла газету и протягивает ее. На второй полосе портрет девушки. Она совсем юная, худенькая, с наивными глазами. Прелестная, доверчивая улыбка озаряет это миловидное лицо.
— Кто это? — с недоумением спрашивает фрау Кеслер.
— Возлюбленная того анархиста.
— А, вот что! — Фрау Кеслер с новым интересом разглядывает портрет. — Она еще девочка… И какая милая улыбка!
— Теперь она уже не улыбается.
Фрау Кеслер быстро поднимает голову. Глаза Мани глядят вверх все с тем же выражением.
— Несчастная! Где-то она теперь?
— В тюрьме, — тем же странным голосом отвечает Маня. — Ее арестовали как сообщницу. Она помогала делать бомбы…
— Она? — В третий раз фрау Кеслер хватается за газеты. Теперь в глазах ее ужас.
— Такая молоденькая… и такая преступница? Ах, как обманчивы лица! Она мне казалась кроткой и женственной. Что за люди пошли! Что им нужно? Такие юные оба…
— И любили друг друга, — вставляет Маня однозвучно.
В час дня, к завтраку, приезжает Штейнбах. Маня лежит на софе в той же позе, с тем же лицом, что и вчера. Как будто для нее жизнь остановилась.
— Ты читала газеты, Маня? — спрашивает он, целуя ее руку.
— Д-да…
— Значит, ты знаешь, какую сенсацию вызвала твоя внезапная болезнь?
— Моя? — Она широко открывает глаза. — Я ничего не читала, — отвечает она после паузы.
— Однако… — Он показывает на ворох бумаги.
Она устало закрывает глаза.
— Ты можешь мне не верить. Но я совершенно забыла, что где-то есть театр и что я артистка…
Он молчит, обдумывая ее ответ. Потом подымает с полу газету. Быстро пробегает статью: «Еще об анархистах».
Он встает, ходит по комнате.
— Маня, уедем. Умоляю тебя, уедем скорее! Я чувствую, понимаешь ли, я чувствую, что надвигается какое-то несчастье. Не знаю, откуда придет оно, в чем выразится? Но со вчерашнего дня я не знаю ни минуты покоя. Уедем в Тироль, где мы были летом. Или туда, где родилась Нина. Вспомни! Ты так любила горы. Мы будем проводить там вдвоем целые дни. И это вылечит тебя.
— Так ты думаешь, что я больна? — задумчиво спрашивает она.
Он в отчаянии берется за виски.
— Я ничего не думаю. Я не знаю, что думать! А ты молчишь.
Он садится в кресло, облокотившись на колени, и прячет лицо в руках. Глаза Мани смягчаются, и пальцы ее тихонько касаются его рукава.
— Милый Марк, поймешь ли ты меня, если я заговорю? Не сочтешь ли ты бредом то, чем полна душа моя?
— Маня… Говори, говори откровенно! Разве я не друг тебе? Разве я не готов всегда строить твое счастье, в чем бы оно ни выражалось — «хотя бы в любви к другому», — хочет он сказать. — Смолкает внезапно и припадает губами к ее руке.
Но она вряд ли вслушалась в эти слова. Она глядит поверх его головы, странно щурясь, с болезненной тенью улыбки.
— Помнишь, Марк, площадь в Риме? Площадь с платанами?
— Ну?
— Помнишь ты эту женщину в черном, с глазами, горевшими как угли, и ее улыбку, полную презрения к нам?
— Помню, Маня, — медленно говорит он. — Что же?
Она слабо улыбается и долго молчит.
— Я думала, Марк, что ты поймешь меня с полуслова. Прости, мне ничего не хочется объяснять. Почему мне казалось, что и так все понятно?
— Постой, погоди! Между нею, той женщиной, и вот этой, — он ударяет пальцами по газете, — есть, очевидно, какая-то связь… и там тоже… то, что ты видела третьего дня… Постой, постой! Я хочу уловить общую идею…
— Она улыбалась, Марк. Она улыбалась и любила. И все-таки шла на смерть без страха, как и он…
— Неужели ты можешь оправдывать эти жестокости? Все ужасы террора? Я не узнаю тебя, Маня.
— Нет. Не террор! Я не оправдываю жестокостей. Я хочу только понять…
Она вдруг садится на софе. Берет его руки в свои и стискивает их с нервной силой.
— Скажи мне, в чем их вера? В чем их сила? Ведь это дети. Почему же у них столько презрения ко всему, что ценно для нас? Значит, они ждут другой жизни и других ценностей? А мы? Мы? Если они безумцы, то можно жить по-старому, И плясать, и надевать бриллианты, и кататься на автомобиле, и жить для Красоты. Ложиться спокойно и вставать безмятежно. И любить тебя, любить Нину. А если…
— Что, Маня? Что? Говори же…
— А если они правы, Марк? И безумцы не они, а мы? Если преступники не они, а мы? Мы все, живущие безмятежно изо дня в день, среди всего, о чем слышим и что видим?
Он молчит. Теперь не она — он крепко держит ее за руки. Но она закрывает глаза, не выдержав его взгляда.
— Ты больна… Для меня это ясно. Здоровый, нормальный человек не может мучиться такими вопросами. Он живет и наслаждается самим процессом жизни, как это ты делала раньше.
— Да, раньше… И даже встреча с Яном не убила во мне радости, стихийной радости жизни.
— И ты об этом жалеешь? Что общего у этого светлого строителя будущей прекрасной жизни с этими безумцами?
— Во всяком случае, больше, чем с нами.
— Довольно! Я не могу выносить такого положения. Мы едем завтра, вдвоем…
Он звонит. Она садится на софе.
— Почему вдвоем? А Нина?
— Тебя нужно удалить от всех забот и дрязг. Входит горничная.
— Вы уложите два кофра для madame с ее бельем и платьями… Самое необходимое. Позовите госпожу Кеслер!
Они опять одни. Маня встает.
— Я не поеду без Нины. Я не могу жить без нее! Какая это свобода, когда беспокойство за нее будет отравлять мне дни и ночи? И потом…, «какое это одиночество вдвоем?» — хочет сказать она. Но смолкает, закусив губы.
Однако он понял. Его брови хмурятся. Она подходит и прижимается к нему.
— Ах, Марк! Друг мой, не сердись! Отбрось мелочность в эти минуты! Если б ты знал, если б ты заглянул в мою душу! Все рушится. Я стою над пропастью, на узком мостике. И чувствую, как доски гнутся подо мною. Этот мостик… Нина…
Она прячет лицо на его груди. Он гладит ее голову с горькой улыбкой.
— Берегись, Маня! Я давно предупреждал тебя. Ты опять строишь счастье свое на песке. И первая волна его смоет.
— Молчи! О, молчи!
— У тебя есть искусство. Это здание стоит на горе. Оно вечно. Иди вверх! Почему ты остановилась?
Маня с горестным жестом качает головой. Ее руки судорожно обвиты вокруг его шеи. Она плачет.
— Кто такой? — спрашивает Штейнбах лакея, нетерпеливо оборачиваясь от стола, где он перебирал бумаги.