Не знаю, до которого часа я шел и что это была за деревня, где я остановился. Мне не хотелось спать, я не чувствовал усталости, и безрассудный марш в темноте начал меня захватывать, усмиряя мысли. Я даже немного льстил себе, говоря, что делаю это от горя и ради Майтрейи. В нескольких метрах от дороги я нашел колодец под кровлей и устроил привал, улегшись прямо на плиты, положив под голову каскетку. Мне снились все те же сны с Майтрейи, и много раз я просыпался, дрожа от холода и одиночества. Потом к колодцу пришли люди, и меня окончательно разбудил шум. (Странно, что в том состоянии, в каком я находился, я не переставал помнить, что при мне пятьсот рупий, и, как только приближались люди, инстинктивно ощупывал бумажник.) Все таращились на меня в изумлении, не осмеливаясь ни о чем спросить: хотя я был в забрызганном грязью костюме и в потерявших форму парусиновых туфлях, но все же видно было, что я сахиб, к тому же белый сахиб.
Я ополоснул лицо и отправился в дорогу, шагая быстрее и деловитее, потому что с рассветом на шоссе стало больше движения. Я шел, глядя под ноги, замедляя шаг лишь тогда, когда среди пальм или на излучине дороги проглядывал Ганг. Не знаю, почему меня так тянула река, текущая туда, откуда я уходил, — к городу Майтрейи. Я едва помнил, что погнало меня в дорогу, не думал о беспокойстве, которое доставлю Гарольду или госпоже Рибейро, меня грела одна мысль: может быть, придет Кхокха и, узнав о моем исчезновении, расскажет инженеру, а тот решит, что я умер, и пожалеет о содеянном.
Обедал я в трактире под Ранагхатом. Заказал рис с карри и жареной рыбой, причем ел руками, как настоящий индиец, к восторгу соседей по столу, которые, впрочем, могли слышать и мой изысканный бенгальский. Вот только внешность моя задала им задачу, я понял, что вид у меня диковатый: отросшая щетина, всклокоченные волосы, замызганный костюм и грязные ногти.
Я начал забываться и от этого почувствовал еще большую охоту к дороге. Шагал до заката солнца, шоссе стало пустынным, встречались только редкие развалюхи-грузовички и воловьи упряжки. День выдался особенно знойным, и у каждого колодца я останавливался, чтобы напиться и освежить лицо. На ночь я расположился под огромным манговым деревом, одиноко стоявшим у заброшенного пруда. Меня долго мучали москиты, но в конце концов усталость взяла свое, я проспал далеко за полдень и проснулся с онемевшими членами, плохо понимая, где нахожусь. Вероятно, мне снились кошмары, потому что я был весь в холодном поту и дрожал.
Почти бегом я снова пустился вперед по шоссе, и целый день провел в беспамятстве, помню только, как сквозь сон, что спрашивал у кого-то, как называется местность и нет ли тут вокзала, и мне показали дорогу к полустанку в окрестностях Бурдвана, куда я дошел уже в сумерках. Около полуночи проходил пассажирский поезд, и я сел в вагон третьего класса, не решившись примкнуть к чистой публике.
В Бурдване меня ослепили и напугали огни вокзала. Ошарашенный и осоловелый, как будто меня подняли с постели по тревоге, я не сразу сообразил, к какому окошечку подойти за билетом второго класса: на этот раз мне было стыдно толкаться у окошечка третьего класса вместе со старухами и оборванцами — я стеснялся тех нескольких европейцев, которые очень подозрительно оглядывали на перроне мой костюм. Притулившись в уголке буфета, я стал ждать скорого поезда на Лакхнау, попивая чай и пробуя восстановить с самого начала свою эскападу. Но из общей картины выпали огромные куски, и эти провалы в памяти не давали мне покоя. Закрадывалась мысль — а что, если я сошел с ума? Тогда я приказал себе ни о чем не думать. Все пройдет, все проходит, твердил я (с тех самых пор это стало рефреном моей жизни).
В Хауре я снова заволновался, как будто мог встретить здесь кого-то из Бхованипора. Я помнил, что они собирались в Миднапур, и хотя мысль об этом была для меня мучительной, но все же в ней заключалась и доля утешения: если таким образом Майтрейи оказывалась еще дальше от меня, то и Сен тоже, и я не рисковал столкнуться с ним в Калькутте. Я приехал домой на такси в тот самый час, когда меня начала разыскивать полиция с Парк-стрит. Госпожа Рибейро чуть не упала в обморок, когда увидела, как я выхожу из машины, грязный, в рваной каскетке, заросший четырехдневной щетиной.
— Где вы были, Господи Боже мой, где вы пропадали? Из Бхованипора оборвали телефон, а этот молодой человек, мистер Чаттерджи, которого вы зовете Кхокха, раз десять заходил лично. Боже мой, Боже мой…
Я оставил ее причитать и пошел в ванную. Ничего другого я не хотел в ту минуту — только смыть с себя грязь. Гарольд позвонил из конторы, справиться, нет ли новостей, и, узнав от госпожи Рибейро, что я приехал — ив каком виде приехал, — тут же взял такси и примчался домой.
— Слава Богу, нашелся, слава Богу, — повторял он, пожимая мне руки. — Все образуется, старик. Но где же ты все-таки был? Что на тебя нашло?
Я похлопал его по плечу, растроганный такой встречей.
— Гулял. Ничего страшного. Просто решил прогуляться. — Я улыбнулся. — А вы как тут?
— Вчера приходили девочки, ты их очень напугал. Хотим теперь закатиться в китайский квартал, на радостях — все-таки ты вырвался из когтей идолопоклонников. Здорово. Тут негр этот захаживал, тебя все искал. Кажется, тоже в расстройстве чувств. Он мне надоел, и я велел ему убираться. «Он теперь опять христианин», — говорю.
Вскоре позвонил Кхокха — из книжного магазина на Асутош-Мукерджи-роуд, где у него были друзья, — и сообщил скороговоркой, что тут много чего произошло и что он должен непременно меня повидать. Попросив его взять такси и приехать, я сел дожидаться на веранде.
— Где ты был? — спросил он вместо приветствия.
— Потом скажу, — ответил я довольно резко. — Сначала выкладывай ты.
Новостей было много. Майтрейи хотели выдать замуж, но она пообещала в первую брачную ночь признаться мужу, что принадлежала мне: муж выставит ее из дому со скандалом, и семья Сен будет опозорена на весь город. Инженер, как услышал, закатил ей такую оплеуху, что свалил с ног. Правда, и у него тут же случился приступ, и его отвезли в больницу, совсем ослепшего. Как только успокоится, будут оперировать — завтра-послезавтра. Правда, успокоить его очень трудно, доктора просто теряются. Майтрейи заперли в комнате, но предварительно госпожа Сен позвала шофера, чтобы он в ее присутствии высек Майтрейи розгами, что он и делал, пока Майтрейи не потеряла сознания. Госпожа Сен сначала хотела заставить Кхокху, но он убежал. Чабу пыталась отравиться креолином. Она теперь тоже в больнице. Майтрейи посылает мне веточку цветущего олеандра в конверте, на одном листике она выдавила острием карандаша: «Аллан, мой последний подарок» — больше ничего не успела. На словах передает, чтобы я уехал не раньше чем через пять дней. О моем исчезновении она не знала, и хорошо, что не знала — могла подумать, что я покончил с собой, и мало ли какую сделать глупость…
Я слушал его, как во сне, пытаясь убедить себя в важности принесенных Кхокхой известий, но почти ничего не понимал, кроме того, что Майтрейи плохо и что ее держат взаперти. Кхокха попросил написать для нее несколько строк, но я вспомнил данное Сену обещание и только сказал:
— К чему? К чему все это теперь? Пусть забудет меня. Она должна забыть. На три года, на пять лет, пока снова не станет моей…
И я плачу самым глупейшим образом, как в бреду, приговаривая сквозь всхлипы:
— Если бы я мог любить ее, если бы я мог!.. Но я не люблю ее.
Кхокха таращится на меня с гадкой ухмылкой.
— Я хочу ее любить! — Это уже почти вой. — Почему я не могу любить ее?..
На шум прибегает госпожа Рибейро.
— Я хочу любить Майтрейи! — кричу я ей в лицо. — Почему мне не дают любить ее? Что я им сделал? Что им от меня надо? Что вам всем от меня надо?..
* * *
Помню еще один утренний звонок Майтрейи.
— Прощай, Аллан, прощай, мое счастье. Мы встретимся в будущей жизни. Ты меня узнаешь тогда? Ты меня будешь ждать? Жди меня, Аллан, не забывай меня. Я тебя жду. Никто другой ко мне не прикоснется…
Я не мог выговорить ничего, кроме:
— Майтрейи, Майтрейи…
Я уехал на седьмой день после расставания с Бхованипором. Последние две ночи провел под их окнами, подстерегая свет в комнате Майтрейи. Но он не зажегся ни разу.
Тогда же умерла Чабу.
Месяцы, проведенные в Гималаях, так ясны и печальны, что вряд ли я смогу передать в словах это странное продолжение моей любви и разлуки.
Я попал сюда, сбежав поочередно из Дели, Симлы, Наини-Тала, где слишком много людей, особенно белых. Я сторонился людей, потому что для меня было непосильным трудом отвечать на их приветствия, обсуждать вещи, не имеющие для меня ни малейшего значения; в городе я не мог найти того уединения, в котором нуждался. Одиночество было мне теперь и пищей, и утешением. Немногие мои соотечественники, я думаю, знавали его в такой суровой и решительной форме. С октября по февраль я не видел ни одного человека, кроме сторожа бунгало, только с ним я перебрасывался словом, когда он приносил еду в мою обшитую деревом комнатку или менял воду в кувшине. Все время я проводил в лесу, окрестности Альморы славятся своими сосновыми лесами, лучшими в Гималаях, и я исходил их вдоль и поперек, без конца прокручивая в голове пленку нашей с Майтрейи любви, воображая разные приключения, одно невероятнее другого, которые приводили нас в не доступные ни для кого места — в мертвую крепость Фатехпур-Сикхри или в заброшенную хижину посреди джунглей.