Как-то раз он провел всю вторую половину дня в прострации после сладких страданий, лежа плашмя перед пучками розог и ужасающим ликом Отца Бичевателя.
И добрую часть вечера подстерегал — теребя деревянное орудие пытки под диваном, на котором прикидывался спящим, — своего товарища Кзавье, чьи родители общались с нотариусом.
А окончательное воспоминание о классе Самых Младших схематически свелось к Кзавье, — черты, стираемые эскизной подменой X[42], что к похоронам у ворот бледнеет на полотнах под человечьими черепами:
Эта Меккербак, эта Зиннер, эта…
ЭТА СМЕРТЬ.
Когда ему исполнилось пятнадцать лет, Госпожа Жозеб (точный образ его матери до этой даты в памяти не сохранился) во время каникул — через заросли древовидных папоротников — отправилась его повидать.
Поскольку в доме нотариуса для Эмманюэля, уже юноши, подходящей комнаты не нашлось, Жозеб одарил парижского пансионера вольным двухмесячным жильем на одной из своих ферм, которая — как и большинство ферм, — была просторна и могла уместить несколько замков.
Посреди парков, на холмах.
Обрабатываемые склоны и долина к морю классическим образом уподоблялись разноцветно залатанным рабочим суконным штанам, которые для демонстрации тех самых заплат, словно дерево, растянулись бы вверх тормашками.
В глубине развилки — кущи каштанов, скрывающие свои корни в папоротнике.
Варии, на ее пологом пути, встречались лишь растения и животные.
Все — небезопасные.
На плато, перед спуском, утесники с золотыми цветами в оправе — камень в обмен на металл — с изумрудными шпильками.
Дрок, менее агрессивный, но искусственно пчелами укрепленный.
Терновника иглы, солнцем очищенные от мха, как огневые длинные копья в пепле компоста.
Мокрицы, тщательно облаченные в латы.
Жучки-карапузики цвета траура плевались кровью, словно разбрызгивая свежие мозги.
Шипам и огням — косогористый холм все заострялся — на смену пришли мечи шпажника, осока и путанная витиеватость корней.
Лягушек не было видно, она не слышала, чтобы они плюхались в лужи, да и воды поблизости не было.
Трава и земля подражали чавканью тварей.
Так скрипела бы губка, если б вода — как бусины четок, отмеряющих смерть принца Парвиза[43], — превратилась в сгустки текучего зла.
Вария шла, будто по старой широкой кровати, которая с каждым шагом-скачком выдает все потрескивания, заключенные в деревянные стенки шкафов.
— Эмманюэля на ферме нет, он отправился к морю.
Крестьянин, вернулся к себе, а Вария — в кров свой пустынный.
…Затем папоротники, что сабельные букеты, разложенные по поверхности гербария, распределенные по росту, как ладони раскрытые, а значит способные и сжиматься; как ощетинившиеся косами телеги, которые не двигаются, но заполняют собой все пространство вогнутого коридора, по которому приходится идти.
А еще, как перчатка, играя мышцами — подобно осьминогу, сплошь утыканному пустулами.
Которые вовсе и не пустулы, а споры: технически, индузированные сорусы.
Безобидные.
Но видные.
Страх, от которого невозможно отвлечься, — есть всячески декорированная безобидность.
Затем, в подстилке из мха, под дубами, престранными яйцами — грибы-дождевики.
Вария осмелилась ступить на один из этих мешков ядовитых, еще более мягкотелых, чем веко.
Яйцо птицы Рух смертоносной[44] с тупого иль острого конца надлежит разбивать?
Она вспомнила, что плаун[45], в театрах, вспыхивает при появлениях и исчезновениях через подвижную часть сцены.
ВОЛКИ.
Снуют не иначе как по сухой листве.
А на земле только мох.
Но если была бы сухая листва, то было бы слышно, как снуют по сухой листве!
В лесу без солнца Страх также плохо улетучивается, как и в закрытом доме.
Папоротник — словно ажурный свод подвала, позволяющий видеть всех подвальных чудищ.
У волков не порежутся лапы, заросшие грубой щетиной.
И морды у них — зубастее всех папоротников вместе взятых, хотя зубам не хватает пустул.
Кусающиеся растения друг друга не пожирают.
Вария не оборачивается.
Ведь она прекрасно знает, что они позади нее.
В двухсводчатой аллее лесосеки, их шерсть и клыки опережают их мрачные тени.
Как пара ресниц над двумя глазами большими.
Она побежала.
И вот добежала.
Эмманюэль — в таможенной хижине, у самой кромки на гребне скалы.
Хижина поделена на две части, как котел паровоза с вертикально стоящей трубой.
Первая, будка без штукатурки, сложена из камней — один из которых изъят в пользу пустой альвеолы — бойницы в сторону моря.
Орбита, которую таможенник экспроприировал, чтобы было куда углубиться взору, подобно тому, как рак-отшельник раковины освобождает, дабы в них что-то другое влагать.
Вторая комната плоская и голая: кровать с простыней из камня и подстилкой из водорослей морских.
Несмотря на тесноту, Эмманюэль является Варии во весь рост, за его спиной — колпак камина из розового гранита.
Под колпаком. Он — огонь.
Подставки для дров, справа и слева от него, разбитые, железо изъедено жаром.
Или, скорее, тут только одна подставка — словно угрюмый волк, сидящий в профиль и кажущий зубы кривые из-под усищ и единственный — вместо двух — глаз-дырищу — насквозь.
Чересчур симметричен для одного.
Его спутник-близнец[46] входит в дверь, на удивление отдаленную: для такого большого камина необходима столовая зала аббатства Сен-Мишель.
Второй волк тянет Варию за платье, в пряжу вцепившись зубами.
И Эмманюэль, выйдя из очага и, тем самым, зал осветив, выпуская вперед первого волка с громоподобным рычанием на пастушку, провозглашает:
— Госпожа, садитесь на спутника моего.
Вария, словно очнувшись от сна, с ужасом видит двух черных алмазных волков — а других никогда и не водилось — под бровями Эмманюэля.
IX
На зеленом фоне горностай по центру[47]
«Из-за того что эти демоны водянисты, они неимоверно сладострастны».
СИНИСТРАРИ «О демоническом»[154], пер. Изидора Лизё
Из своей обсерватории Эмманюэль смотрел на приближающуюся Варию.
Не по дороге и не по лесу.
А в своей памяти.
Он видит ее еще лучше, замечает еще до того, как она появляется, хотя стоит спиной, глядя в бойницу к морю.
Париж. Зима.
Господина Ракира и Госпожу Венель сменил Кондорсе[49].
Когда Господин Бог тосковал по морю, то шел к витражу на фасаде вокзала Сен-Лазар, который в освещенные часы походил на аквариум.
И разбивать зеркальную гладь ему уже не хотелось.
Его мать отводит текучую хрустальную портьеру и устремляется к нему, на каникулы.
Впрочем, он очень скоро перестал считать ее своей матерью.
Когда она появлялась, в ней было слишком много от сирены.
И ждал он ее в часы, которые слишком ярко фосфоресцировали.
Приметил же он, что она ему не родная мать, особенно по ее пугливой походке в лучах электрического света.
Скорее — мать-опекунша.
Ночник не боится ни других ламп, ни звезд.
Жена ланпольского нотариуса была из тех мест, где с заходом солнца передвигаются, освещая себе путь железными фонарями, подобно пяденицам, что пугливо несут на себе чудесную и страшную жертву собственного свечения.
И голова ее — едва заметно, но с неукоснительной точностью — покачивалась, склоняясь перед очарованием пылающих стекол.
От которых, однако, пушок шелкопряда на ее белой муфте не золотился.
И скользила она быстрой волной муара, как меховой кожеед.
Или как голова павлина, или точнее, как робкая голова ужа, поскольку эгретка стеклянных нитей, по мере увеличения амплитуды, выдавала дрожание.
Эмманюэль особенно быстро определял, что зверь, вкрадчиво скользящий по льду меж розовых вересков — геральдический.
Горностай.
Возможно, зверек боится его, лицеиста полицейского вида.
Боится себя запятнать?
Горностай — зверь весьма неопрятный.
Сам себе белье драгоценное, но без смены, а посему моет себя на себе же своим языком.
Гаргантюа определил бы его так:
— Птенец, способный глубоко проникать.
Но «мартовская кошка» его расцарапала, подпиливая свои ногти лишь для других горностаев[50].
В тот день, когда Эмманюэль, обращаясь к Варии, сказал не «Маман», а «Мадам», она предложила ему, на выходе из Кондорсе, «почасовой фиакр в Лес[51]» или отдельный номер.
И подумал он вовсе не об инцесте, а о мгновенном возрождении жизненных функций нотариальной супруги.