Она бросается к стене.
Разумеется, кроме чучел птиц и рассохшихся рамок с тельцами насекомых — щебетание и шорохи живут вовне, в неколебимой листве, что вырезает Контора, — имеется у нотариуса и замысловатая коллекция оружия разного и экзотического.
Она срывает первый попавшийся под руку нож.
Это ханджар[60], и его рукоять не в форме креста, скорее — развилка сяжков булавоусого скарабея.
— Уходите или я вас убью!
Перед бестией, что под кору тел внедряет смерть своим яйцекладом, Эмманюэль вспоминает — в мгновение ока — о детской божественной радости от рассматривания чудищ, расставленных на столе у нотариуса.
Он готовится вновь пошатнуть стол.
Одним легким вздохом.
Тем, что легче малейшего вдоха.
Дуновением от ресниц.
Ибо видит впервые, необычно отчетливо, что именно Варию напугало.
Насколько силен ты, когда обнажен и недвижим, взирая на ятаган вознесенный.
Ибо тот, кто оружием потрясает, признает тем самым, что он — слабее тебя, раз за помощью обращается к металлу.
Они безобидны, поскольку они вдвоем.
И ты либо пьян, либо грезишь, поскольку они двоятся в глазах.
Эмманюэль доверия преисполнен, той потрясающей веры, которую надлежит ощущать, вернее, которую ему надлежит ощущать, под ножом гильотины, невероятном в своем падении, даже когда мгновенный щелчок раздается.
Поскольку:
— Это с вами еще никогда не случалось.
— Такое случается в жизни лишь раз.
— А верно ли, что закон падения тел подтверждается также и в случае с гильотинным «барашком»[61]?
Руками окоченевшими, голый Эмманюэль распинает себя на саване постели, но все ж пускает — о, так мягко, — две черных стрелы своего взора Немого.
— Баю-бай, — шепчет он.
Вария падает.
Падая, наносит удар.
Но ханджар не повинуется той, которая под гипнозом.
Он подобен разнузданному коню.
Он не любит разить тела распростертые.
Он утыкается меж рукой и левым боком Эмманюэля — в матрац цвета пробки с витрин, где приколоты прочие скарабеи, — до крестовины эфеса.
Тогда Эмманюэль выскальзывает из кровати и, облокотившись на изголовье, взирает на конвульсии этой «булавки».
Бария, как сомнамбула, ощупывает место.
Она достает и роняет нож.
Пытаясь очистить.
Она ищет, совсем как искала крылья Любви.
Место пусто, как кресло призрака оперы.
Трон, а на нем — Никого.
Никого.
Один из таких Никого.
На простынях нотариальных, свежих, воскресших от всякой сельской лаванды из гербариев платяных шкафов, Господин Бог оставлет свой знак.
РР.С.
Загнутый угол визитки[62].
Триединство ставит печати своей Треугольник.
XI
Et verbum caro factum est[63]
В начале было Слово[170]…
…полное благодати и истины; и мы видели славу Его, славу как единородного от Отца[171].
Евангелие от Иоанна.
В конце концов, не говоря ни слова, они вволю пошумели…
Рабле, Пантагрюэль, Книга 3, гл. 19
Так, от спящего нотариуса Господин Бог отъял Мириам.
Они вновь переживали Волхвов и ясли до тех пор, пока он к яви ее не вернул, меж бровей приложив указательный перст, если можно сказать, что булавка сквозь бархат крыльев больших «выявляет» бабочку из ее жизни-мечты по прилагаемой этикетке.
Мириам припомнила свое подобие-в-метаморфозе:
— Я не хочу… Я хочу баю-ба… бабочка!
Пусть он руководит ею, рожающей Госпожу Жозеб.
Госпожа Жозеб — Вария, Другая, жена нотариуса, — совсем не похожа на Мириам.
Она не так молода.
Ей двадцать пять лет согласно свидетельству о рождении.
А Мириам — пятнадцать.
Но и Вария тоже не стара.
Мириам охотно рассказывает о своих приключениях, которые случились семьдесят две тысячи лет назад.
А когда женщина — так стара, то это уже не возраст.
Это — искусство.
Господин Бог, создавая Мириам, был словно скульптор, лепивший Венеру, которая явилась к нам в год Первый двадцатого века без своего изъяна — еще более верного признака старости, чем выпадение волос, — с руками.
Госпожа Жозеб — менее чем Мириам и, причем, во всем.
И самое главное — менее красива.
И это менее, предполагающее сравнение, не имеет для Эмманюэля никакого значения.
Ибо он замечает уже во второй раз, что две его возлюбленные или, точнее, любовница и жена, совсем не похожи.
Мириам — блондинка.
Вария — брюнетка.
Это отличие слишком парадоксально, чтобы им пренебрегло его богатое воображение.
Но оно — реально.
Сам Жозеб вряд ли узнал бы свою жену в Мириам.
Золото, поднесенное Царю-Богу и сверкающее на голове какой-нибудь незнакомки, обрадовало бы Жозеба куда больше, чем раздвоенная лента супружеского шафрана на его собственном лбу[66].
Господин Жозеб, вот почему та, что не ваша жена — жена Бога! — блондинка[67].
Смеженные веки, как сведенные руки, скрывают ресницы.
Пряди, что разглажены и со лба откинуты, непреклонным затылком распластаны по простыне.
Весь лик — вытянутый овал гладкого воска.
Статуя.
И если вы приподнимите эти веки, то обнаружите там не больше зениц, чем в обнаженных грудях.
Белок — молоко иль скелет — очей.
Статуи — проэпилированные даже там, где отродясь не бывало никаких волос, — векам на милость сохранили свои стеклянные глаза в оправе.
Так значит, бывшая ваша жена — блондинка.
Злато, в дар поднесенное Царю, на голове скорбящей Мирры[68].
Но вот госпожа Жозеб пробуждается.
Нос морщится, как мордочка у зверька, что фыркает от меховой щекотки.
Глаза, после подъемных усилий век, на белом лике Другой появляются разом, словно врываются негры, или — не будь они так красивы — словно пуговки, что пришиваются на ботинки машинкой специальной; они красуются, удивляются.
Ресницы иссиня-черные кустятся.
Столь обильная растительность как камнеломка на мертвой Венере — и распадается мрамор на клетки, и от былого шедевра остается лишь плоть.
Ах, как представить отчаяние Пигмалиона[69]; если бы был не дурак, мог бы статую сотворить, а сварганил заурядную самку!
Но Господин Бог избегает шаблонных решений.
Иначе он не был бы Господином Богом.
Он отдаст Адаму взятое у того ребро.
Иль, на худой конец, обломок обглоданный.
Также считает и госпожа Жозеб.
Сидящий мелкий зверек (всякая женщина, даже большая, если раздета, кажется мелким зверьком) с мордашкой растянутой из-за зажмуренных грузных век, как пару самых тяжелых дамасских слив, приподнимает пучки свои иссиня-черные и изрекает резко и сухо:
— Ах, Боже ты мой!
Ее.
Она и не думает об Эмманюэле.
Его бы она назвала Эмманюэлем или именем птицы какой.
Она говорит о Боге своем.
О личном Боге ее.
О Боге каждой госпожи Жозеб.
Как все они говорят:
— Мой песик, моя белошвейка.
И
— Мой муж.
Все же «Мой муж» из их уст изрекается с большим почтением.
Поскольку содержит — оплачивает их содержанье — и песика, и белошвейку.
Они «придают ему больше значения», подобно тому, как проказник «усложняет» хвост собачонки, кастрюлю к нему привязав.
Такой Бог не очень-то интересен.
— Что скажет служанка?
Еще одна особь, того же подвида, которую она прибавляет.
— Какая нелепость — так тратить время мое!
Эмманюэль Бог не удосуживается сообщить ей, что потрачено вовсе не время, ее личное или чье-то еще, а несколько кубометров вечности.
— Сколько времени?
Затем, вдруг, с самой свирепой злобой на свете:
— Вы только что меня усыпили!
Эмманюэль задумывается, достойна ли она услышать его рассказ или нет; должен ли он придумать зерцало, которое показало бы ей Другую, — Мириам! — или же все отрицать.
Он решается на ложь самую верную, когда дело имеют с низшим иль Относительным.
Он раскрывает пред ней Абсолют.
— С вами случился — как, не понятно, — нервный припадок.
Вы хотели ударить меня ножом — вот лезвия след, — четко виден на простыне маленький треугольник.
Мне привычно своих мертвецов вынимать, дословно, из копий писем…[70]
А раз я умею негодных детей усмирять, то и вам я сказал «баю-бай»!
— Это сделали вы?! Вы сошли с ума!
Ах, я тебя обожаю. Снова меня усыпи. Скажи «баю-бай»!