Ехать бы так и ехать — от станции к станции, от станции к станции, без конца… При всей усталости Анька не уверена, что хочет домой. Дома Слава. Будет заглядывать в глаза, задавать вопросы, а то и полезет «налаживать отношения». При мысли об этом Аньку передергивает. Слава богу, сегодня можно легко отговориться смертельной усталостью. Сразу из прихожей шагнуть в ванную, принять душ, а потом немедленно лечь лицом в подушку. Хотя нет, сразу не получится: сначала нужно переложить мясо в кастрюлю и в холодильник. Но уж после мяса-то точно.
Автобус поворачивает на проспект Смирнова и пускается во всю прыть, длинными тигриными прыжками. Анька смотрит в окно на свое отражение, на портрет Соболевой Анны Денисовны, скользящий по стенам засыпающих зданий, по стволам черных озябших деревьев. Этими портретами увешан сейчас весь маршрут, как во время какой-нибудь государственной годовщины.
— Ну что, Анна Денисовна, поговорим? — спрашивает у портрета Анька. — Сколько можно увертываться? Нехорошо, Анна Денисовна, невежливо. И ладно бы только невежливо, но еще и глупо. Страусиная политика. Но трусиху-страусиху хотя бы можно понять: так-то у нее всё при всём — и гузка, и грудь, и ноги, и перья расчудесные, — а вот башка подвела. Такую лысую уродливую башку только в песок и прятать: мол, смотрите на перья и на задницу, а на лицо не надо… Но у тебя-то, Анна Денисовна, вроде как и волос роскошный, и морда не из последних, в дополнение ко всем прочим достоинствам. Почему же ты готова болтать о чем угодно, только не о главном?
Анька укоризненно качает головой, и портрет Анны Денисовны согласно кивает ей с домов проспекта. Ну слава богу, договорились… Она зажмуривается и словно отдергивает тяжелую темную портьеру, которую сама же и повесила на входе собственного сознания еще во второй половине дня, начиная с того момента, когда вышла из подъезда дома на Гатчинской улице. Тогда она строго запретила себе думать на эту тему. И не просто запретила, но и довольно скрупулезно соблюдала этот запрет, хотя, как говорит Робертино, стоит запретить себе думать о чем-либо — например, о зеленой обезьяне, так только о ней и думаешь. Но, видимо, рыжий граф Толстой это вам не какая-нибудь зеленая обезьяна…
За портьерой — маленькая комнатка с продавленной кроватью, столом и одностворчатым шкафом. За портьерой — весь мир, огромный и крошечный, и она сама, распростертая на всю его протяженность, отдающаяся каждой клеточкой своего существа. За портьерой — Любимый, его горячий задыхающийся шепот:
— Я без тебя жить не могу. Ты для меня всё, вся жизнь. Я хочу тебя в жены. Хочу засыпать с тобою рядом, просыпаться, завтракать, целовать, уходя на работу, целовать, возвращаясь с работы. Целовать, когда мне вздумается…
Боже, какие чудесные слова! Какие слова! Анькины губы неслышно шевелятся, будто целуют каждый отдельный слог. Он хочет засыпать с нею рядом… А она? Она не хочет? Да будь ее воля, она бы только об этом и думала! Так же, как она думает об этом сейчас, сидя в пустом автобусе, несущемся от остановки к остановке, от станции к станции. Нет для нее желания сильней, мечты горячее. Поэтому она и шептала ему свое ответное «Да!» — шептала, хрипела, кричала в такт ритму его бедер, пронзающих ее ослепительной чередой вспышек, слаще которых нет, не было и не будет. Да, да, да!.. — в ответ на каждое движение, на каждый вздох, на каждую каплю…
Только вот что делать теперь? Ведь все эти захлебывающиеся «да!» никуда не испарились. Их не смыло душем вместе с отпечатками поцелуев, вместе со слюной и потом его желанного, обжигающего тела. Они по-прежнему звучат в той маленькой комнатке, эхом отдаваясь… — отдаваясь?.. — отдаваясь!.. по всему миру, от звезды к звезде, от галактики к галактике. Их не забыть, не замолчать, не заткнуть за портьеру. У них есть вполне определенный, конкретный, жизненный смысл.
Развод.
Боже, какое тяжелое слово! Какое слово! Оно падает изо рта, как камень, как выдранный зуб, тянущий за собой целый шлейф нудной, ноющей боли. Как это возможно на практике и возможно ли вообще? Ах, если бы перед нею стоял всего лишь один вопрос: «с кем жить?», она ответила бы сразу, не задумываясь. Но в том-то и дело, что вопросы такого рода: «с кем жить», «зачем жить?», «с чем жить?» — и так далее, вплоть до «быть или не быть?» — немедленно упираются в куда более тяжелую проблему «где жить?»
И в самом деле, где? И это еще до того, как заговорили о Павлике, свете очей… Ведь мальчик только-только начал самостоятельно выходить в чужой и неприветливый мир, где никто не ждет его с добром, где надо сражаться за каждую пядь, игрушку, отметку, за место в стае таких же малолетних волчат. Из школы и со двора он возвращается в свой дом, как в родную нору, где можно отсидеться и зализать раны, где всегда приласкают, накормят, поцелуют на ночь. И вот — нора разрушена, разодрана надвое… — легко ли пережить такое восьмилетнему ребенку?
Но, допустим, она все-таки решится на развод. На все связанные с этим тяготы и перипетии: трудные разговоры, слезы, скандалы, размен квартиры, унизительный дележ вещей, проблемы с Павликом, с друзьями, с деньгами, с переездом… Кто даст гарантию, что волшебство «площади Льва Толстого» не исчезнет, не утонет в этом мутном водовороте? Никто. Более того, скорее всего, так оно и случится. В итоге, пройдя через семь кругов ада, она останется одна, на морозе, без любви, без семьи, без жилья, без худо-бедно налаженного быта. И вообще: любовь, как известно, имеет свойство так или иначе исчерпывать себя… Логично ли разрушать надежные материальные устои ради эфемерного, заведомо преходящего чувства?
Всё так, но можно ли взять назад сотни нежных, захлебывающихся, хрипящих «да!», выцелованных, выпрошенных, выпотрошенных из нее языком, руками, животом Любимого? Можно ли подменить их уклончивым «да, но…» или куда более честным «нет»? Можно, конечно, можно, но это будет означать начало конца. Потому что любовь не терпит отступления. Любовь похожа на ненасытного завоевателя, которому всегда мало побед; она подчиняет себе все больше и больше пространств, пока не исчезает вовсе, рассеявшись в захваченной бесконечности.
Что же получается, Анна Денисовна?
Тупик — вот что.
Как ни маневрируй, как ни сортируй, как ни переставляй вагоны своего поезда, отсюда возможна только одна дорога — назад, к скучным, постылым станциям повседневной рутины. К станциям, чьи привокзальные площади похожи на невольничьи рынки, где не живут, а выживают, где тянут лямку неизвестно зачем и неизвестно куда, где единственная сомнительная радость заключается в том, чтобы по-собачьи «выгулять гормоны» и по-собачьи разбежаться в разные стороны.
Анька смотрит в окно, на грустный портрет Соболевой Анны Денисовны. По щекам Анны Денисовны катятся слезы. Она быстро достает платочек. Слава богу, никто не видит: в салоне по-прежнему малолюдно. Что уж теперь плакать? Если иного выхода нет, остается одно: как можно дольше продержаться в этом тупике. Остается врать. Врать мужу Славе о том, что «у них все в порядке». Врать Любимому о том, что она уйдет от Славы. Врать самой себе, что иного выхода нет. Лучше врать и жить, чем сказать правду и сдохнуть, умереть заживо. Вот и все, очень просто.
Она шмыгает носом в платочек, достает из сумочки зеркальце, проверяет размеры ущерба. Вроде ничего страшного. Сколько времени она уже ведет этот ежевечерний диалог сама с собой — месяц?.. полтора? Ничего не попишешь, постоянный маршрут предполагает регулярное повторение одних и тех же станций. Станцуем, красивая? Конечно, станцуем. Завтра будет новый день, все сначала. Не так уж плохо, если разобраться. Анька мотает головой, отгоняя невеселые мысли. Вот так. Не думать о зеленой обезьяне? Это мы запросто, без проблем…
Двойной желтый «Икарус» перемахивает через улицу Тореза и мчится вдоль темного массива Сосновки. Из-за оконного стекла на Аньку таращится черный беспросветный декабрь. «Уж хоть бы снег пошел…» — думает она, и тут же, как по заказу, начинает падать снег. А может, все случилось ровно наоборот: сначала пошел снег, а уже потом она подумала? Как говорит Робертино, правильный тайминг — залог точного предвидения. Анька вспоминает шуточки Шпрыгина и улыбается. Слезы просохли; за окном качается белая сплошная пелена. Не пропустить бы свою остановку…
Она выходит из автобуса, махнув на прощанье шоферу, делает шаг и замирает от чудной красоты мира. Ветра нет; крупные хлопья мягко падают в пушистую белизну из бархатной черноты неба. От снега светло, как днем, светло и чисто. Под ногами — белый деликатный хруст, наст чист… как чисто, господи, как чисто и хорошо! Нет на земле ни грязи, ни слякоти, ни ноздреватой наледи-нелюди. Нет злобы, насилия, толкотни. Нет тесного, унизительного, немыслимого быта. Нет несчастья, нет рабства, нет гадства бесконечной битвы за выживание, за жратву, за жилплощадь. Нет тупика. Есть только этот чудный свет, наст, хруст… — и радость, и счастье.