- Вы бы помыли тарелки, - безнадежно просила я.
Люся молчала, Митя же откликался довольно бодро:
- А мы помоем. - Но с места не двигался.
Я наливала чай в самую большую чашку, чтобы не болтаться туда-сюда, не мельтешить перед экраном, отрезала здоровенный ломоть колбасы и уходила к себе. Но закрытая плотно дверь не спасала от воплей бесноватых ансамблей, душеспасительных бесед хорошо кормленных комментаторов и прочей белиберды. Пересмотрев всю программу, смеясь и переговариваясь, Люся с Митей долго мыли посуду, еще дольше плескались в душе, Люся стирала в раковине свои вещички, Митька развлекал ее всякими байками, потом снова ставился на плиту чайник, снова что-то съедалось, и так до двух-трех часов ночи. Понятно, что результат моей деятельности был нулевым, а им-то что: они потом полдня отсыпались.
Но Боже мой, их ведь тоже было до смерти жаль, не себя только! Ведь это была их жизнь, одна-единственная! Какое право имела я возмущаться, считать Люсю бездельницей, без конца сравнивать ее с Галей?
Ведь мы с Галей вместе не жили, может, и она вставала в двенадцать? Что вообще я знала про Люсю и разве хотелось мне что-нибудь про нее знать? Оскорбленная вторжением в нашу (мою!) жизнь, ничего я уже не хотела. Даже родителей ее не пожелала видеть, хотя на сей раз Митя сам заговорил о знакомстве: вспомнил, должно быть, тогдашнее мое отчаяние.
- Конечно, конечно, как-нибудь в праздники, - согласилась я торопливо, и больше разговоров на эту тему не возникало.
А что, если Люся тогда обиделась? А что чувствовали ее родители, которые и звонить-то старались, когда меня нет дома? И была ли она в самом деле лентяйкой? Может, в ее НИИ все так работали? Держали же ее в институте? Держали. Что-то она там делала?
Делала. И зарплату - смехотворную, чуть побольше Митиной стипендии - в дом приносила. Конечно, без моей помощи они бы пропали, не выжили - на такие-то деньги, - так ведь не их в том вина!
А однажды, когда наша группа совсем запуталась в очередных попытках спроектировать нечто "дешево и сердито", не поправ, однако, некогда высокое звание архитектора, когда всех нас вызвало на ковер начальство и два часа вправляло мозги и я ввалилась в дом злая, голодная как собака, меня встретили нарядная Люся и сияющий Митя, торт на столе, чистая, без обычной посуды, раковина, индийский чай, заваренный в самом красивом Люсином чайнике. Меня здесь явно ждали, даже торт стоял неразрезанным, как Митька-то утерпел?
- Мам, смотри! - Он сунул мне под нос ротапринтную книжицу, раскрытую посредине. - Ты смотри, смотри!
Он пыла от счастья и гордости, а Люся скромно сидела на своем обычном месте - у окна, на кушетке.
Я вгляделась и увидела нашу фамилию и Люсины инициалы под публикацией аж на целый на разворот!
- Поздравляю.
Я правда обрадовалась - ай да Люся! - а она впервые посмотрела на меня доверчиво и открыто, и - тоже впервые - ее глаза не показались мне уж такими кошачьими. Это были глаза молодого счастливого человека, познавшего первый успех.
В тот вечер я не ушла к себе, а они не включили свой обожаемый телевизор. Мы пили чай с тортом, и Митька опять трещал как сорока, как в тот раз, когда впервые надумал жениться: рассказывал во всех деталях, как долго, мучительно принимали статью, как один велел отразить то, а другой это, как тот, первый, который велел что-то там отразить, потребовал вдруг именно это отраженное снять, как завсектором похвалил Люсю, обещал напечатать статью в большом, настоящем сборнике! Люся, улыбаясь, помалкивала, иногда только поправляла Митю, если он допускал неточности в повествовании.
- Это же публикация, мам, статья! Нет, ты не понимаешь! Нужно две статьи для защиты, так одна у нас уже есть!
Бедные дети, как же им трудно приходится! И дома-то у них нет, а главное, не предвидится, денег нет - тоже ведь не предвидятся! И никто, никто в них не заинтересован, никому они всерьез не нужны - ни Митька в своем институте, ни Люся в этом богоспасаемом, никчемном НИИ. А ведь любят друг друга - сколько можно не замечать? - строят, как могут, как умеют, свою общую жизнь под моим не слишком доброжелательным взглядом.
Сидят, прижавшись друг к другу, как птенчики, и знают, что там, в своей комнате, я работаю над чертежами - живым им укором - и не одобряю ни их чаи, ни телевизор, ни даже их крепкий молодой сон.
- Ну, Митя, теперь уж не отставай, - врезалась я в восторженную речь сына. - Вон Люся у нас какая умница!
Люся засветилась, вспыхнула, взглянула так благодарно, что у меня защипало в носу от раскаяния: стерва я все-таки, ну чего я на нее взъелась? Разве только из-за Гали? Из-за Мити только? А случайно, не из-за себя? Не из-за Вадима, случайно? Сказать, что все у нас усложнилось, - значит ничего не сказать: все летело под гору, к черту, мы тосковали и злились, беспомощно пытаясь отыскать хоть какой-нибудь выход. Какие-то выходы периодически находились, но все было не то и не так...
После статьи Люся вроде как оживилась, несколько раз они с Митей умудрялись даже встать раньше меня - "Мам, мы в библиотеку!". Что уж они там делали, не знаю, но возвращались с ужасно ученым видом, страшно голодные - в библиотеках традиционно кормят отвратно, - и я почтительно подавала им поздний ужин. Но скоро благой порыв пролетел, и они снова прочно засели дома, у телевизора.
***
- Нет, невозможно!
Я зарылась головой в подушку и заплакала. Вадим подсунул под меня руки, обнял, прижал к себе, покачал как ребенка. Он пытался оторвать меня от подушки, но я вцепилась в нее и все плакала - от безвыходности, острого ощущения, что мы расстаемся, расходимся, все у нас пропадает, потому что нельзя, в самом деле, без конца срываться с работы, прибегать к Вале, пока дочь ее в школе, всякий раз сгорая от страха: вдруг что-то случится? Вдруг Катенька заболеет или отменят уроки?
- Цепочка... Не забудь накинуть цепочку, - напутствовала меня Валя. Она тоже нервничала - я же видела! - а за что ей это?
Невыносимо вытаскивать из чужого шкафа старательно запрятанные, принесенные заранее из дому простыни, а потом снова совать их в целлофан, заталкивать в глубь серванта - подальше, подальше. Все невыносимо и невозможно, и я не могу больше!
- Не плачь, дорогая моя, - сказал Вадим с такой горечью, что я отцепилась наконец от подушки.
- Нет, ты не думай... - виновато начала я, но он меня перебил:
- Отдай своей Вале ключ, не мучайся. Мы будем ездить ко мне на дачу, это недалеко.
Я затихла в его руках, не зная еще, радоваться или огорчаться: дача страшила меня. Вадим улыбнулся печально и нежно, казалось, он хочет что-то сказать. Я ждала, но он уже передумал, только крепче обнял меня, закрыл глаза и покачал головой.
- Ты что?
- Ничего. Не думай, Ташенька, ни о чем. Нам будет хорошо там, увидишь.
Так мы выиграли у жизни еще два месяца.
Мы вырывались из города на субботу и воскресенье, и я не смела спросить, как он объясняет свой отлучки дома.
Вадим уезжал с утра и топил печь, а вечером электричкой семнадцать двадцать приезжала я. Медленно выплывал из тьмы полустанок, росла, приближалась одинокая на снегу фигура. Он всегда успевал подойти к вагону, чтобы подать мне руку, а потом обнимал здесь же, у мчащегося дальше поезда, и никому не было до нас дела.
- Ну, здравствуй!
Мы шли по узкой тропе сквозь заснеженный лес. Возбуждение дня переделать, убрать, наготовить - растворялось в другой действительности, где не было напряжения и суеты, грохота большого города, плотных, озлобленных толп в метро, а был только лес; узкая эта тропа, тишина и покой - вокруг и внутри, в душе. Мерцали, переливаясь, невидимые в Москве звезды, поскрипывал под ногами снег, я вдыхала чистый морозный воздух и ждала, когда появится огонек нашего временного пристанища.
Уходя на станцию, Вадим нарочно не выключал свет, и мы шли на разгоравшийся навстречу огонь, притворяясь, что идем домой, к себе. Вот, значит, какой он - дом, в котором мой Вадим живет с другой женщиной.
- Ташенька, не молчи, ладно? - сказал он в самый первый раз, когда я ступила на очищенное от снега крыльцо и остановилась в смятении. - Не молчи, очень тебя прошу! Здесь живу я, остальное не важно.
Представляю, сколько труда было вложено, чтобы заштриховать, уничтожить следы пребывания другой женщины: ни халата, ни тапочек, ни помады или какой-нибудь пудреницы. Впрочем, может, все это просто убиралось на зиму.
Трещали дрова в печи - давно не видела я живого огня, - шкварчало мясо в чугунной сковороде.
Вадим открывал бутылку вина.
- За тебя, Танечка. За нас вместе.
Чувствовал ли он мой страх в чужом доме? Наверное, чувствовал, потому что сразу сказал:
- Не бойся, сюда никто не придет.
Но я боялась другого. Меня страшила двойственность его жизни, хотя, конечно, я понимала, что это глупо и старомодно. И все-таки - пусть глупо и старомодно! - почему мы должны быть врозь, когда нам так хорошо вместе? Я все чаще об этом думала, молчала, но думала. Вадим тоже стал молчаливым и как-то по-особому бережным, горестно-нежным, даже в близости, в страсти печальным. Он уже не посмеивался над сантиментами, теперь он сам говорил слова, смешные для тех, кто не любит.