— А что же случилось с чеченской девушкой? — спросила Людмила.
— С девушкой? — удивился Аслан. — С какой девушкой?
— Которую украл казак.
— А! Не знаю, что случилось. Замуж вышла, детей родила? Что с девушкой случается? Не знаю.
Людмила улыбнулась. Девушки в чеченской истории были не на самых главных ролях.
«Кавказский пленник» Льва Толстого Аслану очень понравился, а когда Людмила, в которой к тому времени опять проснулся дар актрисы, представила ему, чуть ли не в лицах, «Хаджи-Мурата», она увидела слезы в мужественных глазах чеченского мужчины.
— Ай, Хаджи-Мурат, — причитал он, раскачиваясь на койке, — зачем ты поверил гяурам? Зачем пошел ты к русскому генералу? Ай, Хаджи-Мурат…
В этот вечер он отказался слушать другие истории, отвернулся к стене и тяжело вздыхал. «Людмила приписала такой успех кавказской повести своему артистическому таланту.
Пересказав всю «кавказскую прозу», она вспомнила о стихах. Стихи действовали на Аслана еще сильнее, чем проза. Она с усилием извлекала из памяти куски из лермонтовского «Валерика», и чеченец до боли сжимал ее руку в момент штыковой атаки русских, но Людмила не отстранялась, наоборот, читала с еще большим выражением.
Сестра Ратаева дежурила в эту ночь. Стонали больные, хрипел старый солдат Васильков своим пробитым легким. Все было как обычно. Но Людмила не могла найти себе места. Она принималась заполнять какие-то формуляры, но сердце вдруг начинало так бешено метаться в груди, что она вставала, проходила по палате, бегло осматривая раненых, опять принималась писать. Тогда она придумала себе черную, неприятную работу, но делала ее отстранение, машинально. Волнение никуда не уходило, оно словно решило дежурить по госпиталю вместе с Людмилой всю ночь напролет.
Людмила опять пошла вдоль коек, убеждая себя, что совершает обход. Но смотрела она только на одну единственную койку у стены. Спит или не спит? Лунный свет падал наискось из плохо занавешенного окна. В лунном свете она увидела его бледное лицо, обрамленное густой черной бородой, и лунные блики в его открытых глазах. Он смотрел на нее. Больше того, он ждал ее.
— Я вспомнила еще одно стихотворение о Кавказе, — сказала она, отчего-то севшим голосом. — Пушкина… Александра Сергеевича…
Табуретки рядом не было, и она присела на его койку.
— Кавказ подо мною. Один в вышине… — начала она читать срывающимся голосом, который становился все глуше и глуше.
Когда она читала про «обвалов движенье», Аслан снял с нее косынку, лавина золотых ее волос обрушилась на него.
— Под ними утесов нагие громады, — уже шептала она, сбрасывая одежду на пол и, дрожа, как в лихорадке, ложась к нему на койку.
Он взял ее уверенно и властно, когда она шептала, уже ничего не соображая, пушкинскую строчку про «зверя молодого». Среди усталых, безликих стонов тяжело раненых, которые повторялись круглые сутки с одинаковыми интервалами, как скрип мельничного колеса, вдруг раздался стон страстный, пронзительный, умоляющий и торжествующий одновременно…
Он стоял в ее комнате у окна. Свет фонаря обрисовывал его черный силуэт светящимся ореолом. Дождь стучал по стеклу. И капли тяжелели, сливались и текли вниз, делая стекло похожим на хрустальную вазу.
А в глубине комнаты, в которой они не зажигали света, сидела она. И, конечно, молчала. Так, как научил ее он.
И ей казалось, что это просто погода такая, что даже в душе идет дождь. А на ветровом стекле ее жизни не работают дворники.
Она и не знала, что плакать бывает так сладко.
Беззвучно. Бесстрастно.
Когда не рыдаешь, когда не сжимает внутри обида, когда все живы. Плакать просто, потому что жизнь проходит, а слезы отмечают своим падением уходящую навсегда секунду. Она плакала, потому что чувствовала, что теряет его, как льдинку, сжатую до боли в пальцах. Сжимай, не сжимай.
Плакала потому, что они говорят с ним на разных языках.
Да мало ли еще почему?
Хотя бы потому, что теперь она знала, что теряла. В то время как всего какой-то месяц назад теряла бы только свои несбывшиеся мечты.
И что она могла ему сказать? Все те же пресловутые тысячи слов. Молчать, оказывается, бывает еще слаще, чем плакать.
Говорить — значит, разбивать это счастье, когда он стоит в ее комнате, и впереди еще целая ночь, и не надо зажигать свет. Потом, когда он уйдет, она всегда сможет вспомнить, как он стоял. Всегда сможет закрыть глаза и представить, что он стоит у окна в темноте. Всегда сможет подойти к окну.
— Не плачь. — И кто из них в результате лучше умеет молчать?
Голос низкий. И так странно его слышать здесь, в комнате, в которой она мечтала о нем днем и ночью.
— Я не плачу… Это просто осень. Грустно. Скорее бы опять лето!
— Я вернусь к тебе летом.
— Ко мне?
Он повернулся. Но в темноте лица было не раз глядеть. Ей же в лицо теперь светил фонарь.
Зазвонил телефон. В прихожей. Она подходить не стала. О чем и зачем ей сейчас говорить, когда он с ней рядом. Теперь он сидел на подоконнике, обхватив колено руками. Смотрел во двор, и она видела его профиль.
Несправедливым приговором
Я на изгнанье осужден.
Не зная радости минутной,
Живу над морем и меж гор,
Как перелетный метеор,
Как степи ветер бесприютный!
И вдруг она ужасно захотела нарисовать его не по памяти, как делала все последние месяцы, а с натуры.
— Аслан, — она легко поднялась, подошла тихонько, оперлась подбородком о его плечо. — Аслан. Я хочу тебя попросить… Только ничего не говори… Посиди так. Просто посиди. Мне нужно тебя нарисовать.
Он не стал возражать. Он дотронулся до ее руки небритой щекой и остался сидеть, прислонившись затылком к стене. Ей казалось, что так ему даже лучше. И теперь у него есть полное право молчать дальше и думать о своем. Хотя, кто его знает, что там у него внутри. Ведь сказали же ей однажды — не очеловечивай мужчин.
Она включила лампу у себя на столе, вынула лист бумаги и карандаш. Села на стул, закинула ногу на ногу и, прямо на коленях пристроив планшет, накидала геометрическими линиями его профиль. И глубокие тени, и потоки за стеклом. И его руки, сплетенные на колене. И взгляд из-под опущенных ресниц куда-то вдаль…
«И взгляд из-под опущенных ресниц куда-то вдаль. И руки, сплетенные на колене, глубокие тени и геометрические линии лица…»
Из карандашного наброска уже давно получилась картина. Она писала ее месяц. И ничего ее не отвлекало. Да и кто мог ее отвлечь. Теперь единственным лицом, которое ей хотелось видеть, было то, что она нарисовала.