Нет, иные дороги искать надобно, иные способы привлечь для той же цели. Но какие? Где они? Не раз и не два возвращался к этому, думал, мучился, хотя сердцем, разумом чувствовал: он близок к истине, и все же твердо сказать, что нашел тот единственный верный путь, которым надлежит идти, не мог.
Как бы хорошо теперь посоветоваться с отцом Иоанном! Но Станиславский далеко: до Полтавы — неделя пути, трудно угадать, когда они сядут за один стол снова, пойдут бродить по улочкам и переулкам родного города. Писать же ему о своих поисках, сомнениях вряд ли можно. Матушке он тоже об этом писать не станет. Ей важно знать, что сын ее уже при месте, в дороге не простудился, здоров, и ничего ей больше не нужно, он сообщит ей об этом, еще сегодня отпишет подробное письмо. Кому же писать о своих терзаниях? Может, Миклашевскому? Раньше он бы не раздумывал, написал, но то было давным-давно, сто лет тому назад, в семинарии, теперь же он этого не сделает. Боже мой, как нынче пусто вокруг, ни одной родной души рядом!..
И совершенно неожиданно, будто молния, сверкнула мысль и осветила душу. А Лука Жук, Харитон Груша, их сыновья — Савка и Лаврин! Как смел он забыть о них хотя бы на мгновенье? Они многое доверили ему, увидели в нем человека, близкого им по духу. Можно ли равнодушно отнестись к этому, не оценить? Конечно же они поймут его сомненья, сокровенные мечты. Да, поймут! И таких много — и здесь, и в Полтаве...
Так размышляя, вспомнил «Энейду» Осипова. Он читал ее в дни службы в Новороссийской канцелярии, читал и дивился слабости перевода — Вергилия Иван знал почти всего и в подлиннике. Осиповский язык казался бедным, каким-то нарочитым, вымученным, и весь сюжет «Энейды» был построен на ничтожно смешном приключении, рассчитанном на смех, и только. А как этого мало! Один лишь смех без глубокой мысли — пустая забава, игрушка на час.
Еще в Полтаве после долгих бесед с отцом Иоанном, я затем в дороге, имея достаточно времени на размышления, Иван не однажды задумывался над тем единственным, что его в последнее время занимало все больше и больше, лишало покоя: как бы самому попытаться вывернуть Вергилиеву «Энейду» наизнанку, переложить ее на свой язык, на котором издавна говорит народ всего края, и к тому же наполнить ее новым содержанием, используя для этого знакомые с детства обычаи, быт, нравы? Не о том ли просил, не того ли требовал и отец Иоанн, когда советовал переложить на язык высокой поэзии песни и думы родного народа? Слов нет, это трудно, ведь до сего дня никто подобного не писал.
Ближайший предшественник — несравненный учитель и философ, поэт и музыкант Григорий Саввич Сковорода — писал превосходные стихи, сочинял прекрасные песни, но их язык и слог были еще весьма далеки от живой разговорной речи. Он же, Котляревский, должен пойти дальше. «Всякое начало трудно», — говорили великие римляне и любнл повторять отец Иоанн, но ведь не было и нет на свете легких путей, если иметь в виду настоящее дело, а не пиитические побрякушки.
Иван помнит ранний осенний вечер где-то вблизи Майорщины. Тогда, сидя возле жарко пылавшего костра, разложенного предусмотрительным Лукой, он записал возникшие сами собой две строки:
Еней був парубок моторний
I хлопець хоть куди козак...
Листок плотной грубой бумаги лежал перед ним на коленях, он покусывал по привычке перо и думал: как продолжить, чем закончить строфу? Между тем дядька Лука пригласил к ужину — только что сварился кулеш. Иван взял поданную Савкой ложку, но к казану не потянулся, и дядька Харитон не преминул заметить:
— Поганый знак, коли охота до кулеша пропадает. Знать, душа неспокойна или, не дай господи, захворал человек. Ешьте, пока можно!
Лаврин подвинул казанок ближе.
В тот вечер Харитон, знавший множество историй о запорожцах и Запорожской Сечи, чтобы как-то расшевелить приунывшего учителя, рассказывал о первых странствиях запорожцев после разрушения Сечи. Это были остроумные рассказы, полные горечи и юмора. Харитон посмеивался, потом уронил слезу и рассердился сам на себя: «Старый дурень слюни распустил...»
Нечего сказать, развеселил, — заключил Харитон, заметив, однако, что учитель будто бы остался доволен, хотя по-прежнему был задумчив, неразговорчив...
Иван придвинул подсвечник и принялся нарезать бумагу. Делал он это аккуратно, не торопясь, как всякую работу, попадавшую в его руки. Особенно тщательно приготовлял перья: если они плохо очинены и рвут бумагу, то, конечно, долго не наработаешь, хороши перья тонкие и мягкие, тогда они сами скользят по листку, успевай лишь за мыслью...
В комнате плавали сумерки, освещались лишь стол и разложенные на нем тетради. Сундучок с неразобранными вещами стоял у комода, книги лежали на этажерке грудой, верхняя одежда брошена на кровать поверх одеяла.
В окно заглядывал молодой месяц. Облитые лунным сиянием, по обе стороны дорожки, спускавшейся вниз, к пруду, застыли тополя, а старые яблони, опустив ветви к земле, прислушивались к чему-то. Он запомнил эту ночь — первую ночь в Коврае — и спустя много лет, уже будучи далеко от этих мест, не раз вспоминал ее, как убеленный сединами человек вспоминает первое свидание с любимой.
Иван писал быстро, легко, придавив левой рукой листок. Мысли сталкивались, спорили; поймав самую верную из них и боясь, что она ускользнет, он старался быстрее ее записать...
Был он в белой рубашке, которую надел, перед тем как сесть за стол. К этому он привык давно, еще в семинарские годы. Иначе не мог. Шел обычно к столу в сладком предчувствии праздника, нетерпеливый от волнения, ожидания встречи с новым, доселе неведомым, прекрасным. Искусство — он в этом убежден — ревниво относится к своим творцам, а тем, кто к нему равнодушен, ищет в нем только узкокорыстные цели, оно жестоко мстит.
Чернил оставалось на самом дне, но Иван этого не замечал и писал по-прежнему быстро и размашисто, только лишь чаще приходилось ему опускать в чернильницу перо. Написав, читал — негромко, чтобы проверить, как звучит слово, строчка, вся строфа:
Еней був парубок моторний
I хлопець хоть куди козак,
Удавсь на вссе зле проворний,
Завзятiший од вcix бурлак.
В слове «Еней» прописная буква показалась маленькой, какой-то нечеткой, похожей больше на «С», он тут же поправил ее и продолжал писать:
Но греки, як спаливши Трою,
Зробили з неi скирту гною...
Он писал о греках, о Трое, а имел в виду Запорожскую Сечь, которую уничтожили, сровняли с землей по «высочайшему» указу царские войска; он писал о «смалених, як гиря, ланцях», а видел тысячи изгнанных запорожцев. Перо проворно бежало и бежало дальше. Строчка, еще одна — и строфа готова:
Вiн, швидко поробивши човни,
На сине море попускав,
Троянцiв насажавши повнi,
I куди очi почухрав.
Перо в двух местах порвало бумагу, он схватил другое и продолжал писать. Потом, откинувшись на стуле, чтобы передохнуть, посмотреть написанное, вдруг усмехнулся: боже мой, какими неприглядными рисуются боги Олимпа. А боги ли они? Юнона смахивала скорее на известную в Полтаве купчиху — злую, сварливую, способную ради своего каприза пойти на все, а в качестве взятки посулить что угодно, как это она не раз делывала, приходя к Новожилову в канцелярию, прося помощи в ее коммерциях. Что предлагает Юнона Эолу взамен гибели Энея?
Щоб люди всi, що при Енеi,
Послизли i щоб вiн i сам.
За ссе ж дiвку чорнобриву,
Смачную, гарну, уродливу,
Toбi я, далебi що, дам.
Солоновато? Может быть. Но его поймут, обязательно поймут и Харитон Груша, и Лука Жук, и их сыновья, которые и сами не прочь пошутить, слово сказать, да так, чтоб и в носу закрутило. А что касается купчихи, то она бы сказала и кое-что похлеще, коль пришлось бы отстаивать свои кровные интересы. Да простят ему боги Олимпа — не их имел в виду поэт, он только воспользовался их именами. Хорошо известные в Полтаве людишки с их низменными страстями, вкусами, взглядами — вот кого он имел в виду. Их не перечесть. Это барышники, хапуги, чиновники, мечтающие о своей карьере и благополучии, а на поселян им наплевать; это сильные мира сего, дорвавшиеся к власти и теперь уверовавшие, что власть им дана самим богом на веки вечные и что они вправе и детям ее передать. Вот кто его «боги»! И не случайно Эол говорит о своих помощниках так недвусмысленно: Борей перепился, Нот со свадьбы не вернулся, Зефир — «отпетый негодяй» — с девчатами заженихался, а Эвр в «поденщики подался».
Хитровато посмеиваясь, Иван продолжал писать, как вдруг послышался шум за дверью. Словно кто стоял там и не решался войти. «Некстати, — подумал он, — совсем некстати». Дверь между тем неслышно отворилась.
— Кто там?
— Это я... Тарас.
На пороге стоял хлопчик лет десяти-одиннадцати, был он в полотняных, крашенных бузиной штанах, полотняной куртке, войлочных драных туфлях, стрижен в кружок, белые как лен волосы прикрывали широкий выпуклый лоб.