Все было готово для работы — бумага, чернила, хорошо очиненные гусиные перья. Но прежде всего он обязан написать Федору Николаевичу Глинке, поблагодарить его, президента Общества, за оказанное внима-нпе и высокую честь быть избранным почетным членом оного, а также попросить Федора Николаевича принять в пользу Общества в качестве дара хотя бы сорок оставшихся экземпляров «Энеиды». Глинка — человек чуткий, поживший и повидавший немало, истинный поэт, ветеран войны с французами — поймет его чувства, не осудит, извинит излишнюю экзальтированность, но иначе он поступить не может, хоть чем-нибудь, пусть малым приношением, а должен поблагодарить добрых друзей за все, что они сделали и делают во имя литературы и языка братского народа, может, всего его будущего.
Придвинув к себе чистый лист, на мгновенье задумался, и вот уже косо срезанное перо побежало, полетело от края к краю по чистому, белому, как первый снег, полю:
«Милостивый государь Федор Николаевич!
За особую честь поставляя себе избрание меня в почетные члены... Вольного общества любителей российской словесности, признательнейшую благодарность мою приношу всему достопочтенному Обществу и в особенности Вам, милостивый государь, за лестное для меня Ваше участие в сем деле».
На миг перо задержало свой бег, Котляревский, прочитав написанное и не найдя в нем ошибок, продолжал:
«Диплом на звание почетного члена, устав и список гг. членов Общества имел я честь получить от Василия Ивановича г-на. Туманского».
Котляревский хотел было добавить, что посланец, избранный Обществом, оказался интересным молодым человеком, он доставил немало приятных минут своими рассказами о Санкт-Петербурге, о вечере у госпожи Державиной и так понравился, что и Новиков, и братья Муравьевы-Апостолы просили его задержаться в Полтаве, погостить у них. Но всего приятнее то, что Туманский, еще совсем юный, только вступающий в жизнь, очень трезво и верно судит о современной литературе, 'знает ее и, несомненно, сам пишет, хотя и стесняется говорить об этом. Однако Иван Петрович ничего этого не написал, письмо было сугубо деловым. Поэтому он сразу же перешел к сути:
«Желая быть полезным Обществу, сколько силы мои позволяют, жертвую в пользу оного 40 экземпляров малороссийской «Энеиды», которую вслед за сим доставляю; Вас же, милостивый государь, покорнейше прошу быть ходатаем у Общества, не отвергнуть малого моего приношения...» Подписавшись, поставил дату: «Октябрь 28 дня, 1821 года».
Письмо написалось сразу, без помарок, единым духом. Конечно же было бы лучше поехать в Санкт-Петербург самому, встретиться с Глинкой, Гнедичем, другими членами «ученой республики», но, к сожалению, неосуществима такая поездка, во всяком случае, пока: и свет неблизкий, и предстоит неотложная работа с «Энеидой», есть и другие заботы — не окончено дело с Плахотннченко и, разумеется, пансион на сколько-нибудь продолжительное время оставить невозможно. Вот и сиди, пан майор, дома.
Иван Петрович прислушался: в соседней комнате возилась Мотя, затем вышла на кухню, застучала заслонкой печи. Рано она поднимается и допоздна на ногах, каждую минуту находит себе занятие, хотя, казалось, какие особые дела в его холостяцком хозяйстве. И ничего ей не скажи, напомни об отдыхе — обижается: «Я еще, кажется, не старуха — зачем же сидеть сложа руки среди бела дня?»
Добрый человек в доме — счастье. Была бы жива матушка, она бы с Мотей подружилась непременно. Который год, как похоронил ее, а все видится живой, вот вышла куда-то, но скоро вернется, войдет в комнату, увидит, что ои работает, и ничего не скажет, принесет и молча, чтобы не отвлекать от занятий, поставит на стол кринку молока топленого, или холодного хлебного квасу, или узвару, вкуснее которого ничего нет в целом свете.
Время уходит быстро, не заметил, как побелели виски, серебром покрыло голову и путь к последнему приюту все короче... Но, боже мой, о чем это он вдруг? Забот у него нынче столько, а он расчувствовался, некому обругать, отрезвить, ей-право...
Закончив письмо, Иван Петрович посыпал его песком, подул немного, вложил в конверт и сразу же засобирался: день предстоял не легкий, маетный, а времени в обрез. Прежде всего намерен был зайти в больницу, справиться у лекаря, как дела у Лаврина: не хуже ли ему и не вмешался ли господин душевладелец, не вздумал, чего доброго, прервать лечение?
Затем — пансион. Вчера из-за поездки в село не был там — и душа неспокойна, хотя и есть кому присмотреть за воспитанниками, а все же свой глаз, недаром говорится, — алмаз, никто не заметит, а он увидит огрех, какой-либо недосмотр и тут же вмешается, поправит, а то ведь может и неприятность случиться, и не о себе он, понятно, беспокоился — прежде всего о детях.
После пансиона сразу же — к Новикову, благо канцелярия, где сидит Михайло Николаевич, на той же, что и пансион, плошади. К Новикову двойной интерес нынче: прежде всего, в каком состоянии дело пана Калистратовича, не вышло ли повеление князя о суде чести над ним? Хорошо бы это устроить, тогда, может, и другим душевладельцам не повадно было бы измываться над несчастными поселянами. Справившись об этом, уже в конце, как бы между прочим, он спросит о вчерашнем вечере: с чего вдруг Новикову взбрело на ум приглашать его? Неужто ради одного знакомства с Муравьевым-Апостолом-младшим? Как бы там ни было, чувство подсказывает: что-то еще хотел Новиков. Но что? Зная его характер — довольно скрытный, твердый, — ответа прямого не добьешься, если только случайно не проговорится. И все же не мешает встретиться.
Дома тоже есть чем заняться. Пора, пора заканчивать «Энеиду», еще раз просмотреть последние две части. И с Туманскнм, если не ускакал в свою Опанасовку, следовало бы поговорить. Новиков — тоже хорош, не отпустил, оставил поручика у себя. «И мне желательно побеседовать с гостем...» Пришлось уступить.
Пока Иван Петрович собирался, Мотя внесла завтрак, поставила на край стола.
— Поешьте, пан майор, пока не остыло.
— Спасибо, но я кофейничал, да еще с кренделями, так что ничего больше не хочу... К обеду ворочусь.
— С богом! — Мотя незаметно перекрестила Ивана Петровича, когда тот уже перешагнул порог. Так она поступала каждый раз, провожая майора из дома, свято уверовав, что крестное знамение, искреннее ее желание добра и здоровья «пану майору», ее хозяину, способно уберечь его от всяческих бед, подстерегающих человека в этом мире почти на каждом шагу, начиная со дня рождения.
Долго смотрела, как «пан майор», дорогой ее хозяин, уверенно шагает по засыпанной сухой листвой тропе, ведущей мимо собора и звонницы на Пробойную. Горожане, идущие к заутрене, увидев майора, еще издали кланялись, он отвечал им, а с некоторыми, остановившись, заговаривал, осведомлялся о здоровье. Почти каждый встречный был знакомым или приятелем Ивана Петровича, а для многих он был и добрым советчиком, и другом. Зная это, Мотя хорошо понимала, что ничего тут не изменишь, да и зачем? Таким был и таким, верно, будет «пан майор», и, если бы вдруг стал иным, возможно, перестала бы уважать. И все же, помимо воли, бередила душу проклятая ревность к каждому, кто покушался на его время, случалось, приходил и без надобности, просто ради праздного любопытства; угадывая таких каким-то своим безошибочным чутьем, Мотя старалась их к майору не допускать, а они, окаянные, оказывались хитрее, перехватывали его где-нибудь в городе, когда он возвращался домой, и заставляли выслушивать.
Причесываясь перед квадратным в черной раме зеркалом, убирая волосы под чепец, чтобы не мешали во время работы, невольно замечала, что еще, слава богу, не так стара, ей, правда, уже тридцать с лишком, а выглядит моложе своих лет, и брови еще густые и не полинявшие, и губы не увяли, и щеки румяны тем особенным вишневым румянцем, из-за которого подчас совестно и на улицу показаться, в глаза бросается, из-за него, видно, все ее беды, иные свахи проходу не дают. А ей никто не нужен, нажилась со своим унтером — никому такого счастья не желает. Нынче у нее есть крыша над головой, свои повседневные заботы, есть и человек, которому нужна ее забота, и она охотно посвящает ему все свое время, пусть ей не всегда понятны его хлопоты, все равно она будет оставаться в этом доме, никуда не уйдет, ибо и не мыслит себе жизни где-то на стороне, вне этого уютного небольшого домика на Соборной площади. Конечно, если сам хозяин откажет ей в месте, тогда придется искать себе приют в иных краях. А пока она здесь и ничего ей большего не надо. И что ей нашептыванья мазуровских кумушек: как, мол, живешь под одной крышей с неженатым и зачем вековать одинокой, хотя и вдове, подумай, пока не поздно, о своей бабьей доле.
Не однажды — в отсутствие, разумеется, майора — стучались к ней свахи. Какими голосами пели, кого только не прочили: и судейских, и коммерсантов, и канцеляристов, и даже военных. Кокетливо усмехнулась, вспомнив последний разговор. Не грубила, не смеялась в глаза уверенной в успехе посланнице, а, скромно опустив голову, ответила: «Старовата я для вашего гусара, где мне сравниться с ним, женщина я бедная, бесприданная. Не утруждайте себя больше...» В другой раз, приметив в окно непрошеную гостью, попросту не открыла ей, и та, потоптавшись на пустыре, подразнив собаку, ушла. Иван Петрович был на веранде, услышав шум у ворот, спросил: «Кто это приходил и почему не впустила?» — «Кума со своими сплетнями, а у меня нет времени их слушать». — «Ты бы, серденько, хоть изредка посплетничала, а то соседки перестанут тебя признавать». — «А мне от того ни холодно, ни жарко... Да вы смеетесь надо мной? Мне вот некогда, а вам посмеяться охота?..» — «Посмейся и ты, смех здоровью не помеха...»