— А что ты сделал?
— Я рисовал зайца… на уроке.
— Ничего не будет… Но лучше нам уйти.
Я протягиваю ему руку. Он встает. Он так мал, что похож не на школьника, а на ребенка из детского сада. Мы идем по коридору и, со вздохом облегчения миновав учительскую и кабинет директора, спускаемся по лестнице. И я говорю ему:
— Знаешь, я видел твоего зайца. Твой заяц — самый лучший на свете! — Большетелов застенчиво улыбается. — Он очень красивый, твой заяц! Но знаешь ли ты, что его нужно беречь? — Глаза Большетелова испуганно раскрываются. — Ведь он из целлулоида. Его нужно беречь от огня и не ставить близко к печке. У вас есть печка?
Он кивает.
— А где ты живешь?
— В Божениновском.
— С кем?
— С мамкой… и с сестрой… А отца убили… А куда мы идем? — робко спрашивает он, глядя вниз на темную лестницу.
— В котельную.
— Зачем?
— Чтобы нас не застукали… не нашел дежурный.
Я открываю обитую войлоком грязную дверь, и мы входим в котельную дяди Вани.
Тусклая лампочка, висящая под потолком, освещает подвал. Три большие чугунные печи стоят на цементном полу. Сквозь круглые дырки дверец видно пламя и слышно гудение. В углу — гора угля, совки, ведра и лопаты. Дальняя стена вся в картинках. Посредине стены, на центральном месте, висит портрет Сталина. Он — единственный — в хорошей дубовой раме и под стеклом. Все остальные картинки приклеены прямо к стене. Пониже Сталина висит портрет Дарвина с нахмуренными бровями. Рядом с Дарвином Чапаев в бурке и папахе, опирающийся на шашку. В третьем ряду — большой плакат с текстом песни «Там вдали за рекой», еще ниже — Шишкин с его «Утром в сосновом бору» и «Всадница» Брюллова. И уж совсем низко — две фотографии, на которых трудно что-либо разобрать, так они выцвели и стерлись. На одной из них изображены будто бы дяди Ванины родители, а на другой — он сам.
У дяди Вани нет квартиры, он живет тут, в котельной, тут и ест, и спит, и принимает гостей. Я не знаю, раздевается ли он когда-нибудь? Думаю, что нет.
И сейчас он лежит на грязном топчане, покрытом ватным одеялом. Подняв голову от газеты и прищурив свой единственный глаз, смотрит на нас:
— Что, голубчики, прятаться пришли? Заходите, заходите… Не упадите… Ба! Да кого это ты ведешь с собой? Маленький…
— Его тоже выгнали, — отвечаю я и осторожно свожу Большетелова с крутой лестницы.
— За что же тебя, сынок?
— Он зайца рисовал, — отвечаю я за Большетелова.
— А тебя? — дядя Ваня поворачивается ко мне.
— За письмо…
— Вот оно что! — крутит головой дядя Ваня. — Эх! Моя бы воля, — вздыхает он, — все бы по-другому сделал!
После этого краткого заявления о переустройстве нашей жизни он поднимается со своего ложа и достает из-под тряпья «Огонек».
— На! — подает он его Большетелову.
— Спасибо!
— Кем хочешь быть-то?
— Художником… или продавцом.
— Почему?
— Художником… я бы рисовал все… ну, зайцев, тигров… и воздушную тревогу… А продавцом — ел бы… что хотел.
— Та-ак…
Дядя Ваня снова ложится и берет газету, а мы садимся: я — в старое продавленное кресло, Большетелов — на пружинное сиденье из автомобиля, обшитое засаленной тканью. Так мы и сидим. Тихо, спокойно.
— Дядя Ваня!
— Что, сынок?
— Скажи мне, ты доволен своей работой?
— А что?
— Да так… я думал, может, уйти мне из школы и… поступить в сапожную мастерскую?
— Что ж! Дело неплохое, — вздыхает дядя Ваня. — Только не понравится тебе.
— Почему?
— Народ там грубый. Одни инвалиды. Ну и работают плохо. Воруют, пьют, дерутся… Зачем тебе?
— Дядя Ваня! А если бы ты мог, ты учился бы?
— Бог его знает. Мы то люди простые… Может, учился бы, может — нет. Что толку меня учить? Ну, выучишь вроде, а внутри-то я так и останусь неученый. А тебе надо вытерпеть.
— Что вытерпеть?
— Ну, жизнь эту… Вытерпишь учение — ну, потом вытерпишь и жизнь. Ну, может, и выйдет что… А так! Тьфу! Простая работа проста, брат, и есть!
— Надоела школа, дядя Ваня!
— Терпи, — бурчит он из-под газеты.
А Большетелов с восхищением смотрит «Огонек», листая его маленькими пальчиками. Сейчас он рассматривает картину из жизни помещиков средней руки: они сидят в комнате «ампир» и пьют чай. А под потолком у окна висят клетки с птицами, а на окнах, конечно, цветы…
Через какое-то время раздается звонок, и я мотаю головой, чтобы прогнать дремоту.
— Спасибо, дядя Ваня!
— Не стоит! Приходите еще, — говорит он, улыбаясь.
И только мы выходим из котельной, как видим приближающегося к нам военрука.
— Ты что же, малышей теперь водишь с собой прогуливать? А? К директору!
Большетелов съеживается под его взглядом, но, не обращая на него никакого внимания, военрук поворачивается спиной, и я медленно тащусь вслед за ним. Обернувшись, вижу, как Большетелов испуганно глядит на меня большими глазами и машет маленькой рукой, как будто я куда-то уезжаю. И я киваю ему на прощание.
Перед самыми дверями директорского кабинета стоит Онжерече и серьезно смотрит на меня. Когда военрук и я входим в кабинет, то и она входит следом за нами.
— Здравствуйте!
За громадным письменным столом сидит наш директор. Рядом стоят Изъявительное Наклонение и Говорящая Машина. Ничего не ответив на мое приветствие, директор недовольно отрывается от бумаг, смотрит сначала на меня, потом переводит взгляд на учителей.
— Вот-с! Вот-с! — сладким голосом говорит Изъявительное Наклонение. — Вот-с! Письмецо они изволили писать на уроке Любови Ивановны! — Говорящая Машина важно кивает. — И… извольте обратить внимание — куда?!
— Что — куда?
— Письмецо-то написано… туда!
И после этих слов Наклонения наступает тишина. Я молчу и смотрю на стену, где за спиной директора висит громадный портрет вождя, и думаю: «Чтоб вы все сдо…» И тут директор хлопает что есть силы ладонью по столу. Пыль поднимается от его удара, а мы все вздрагиваем. Он подскакивает как ужаленный, но встать не может: ему мешает протез, застрявший под столом.
— Ты!!! — орет он, как слон. — Что же это ты позволяешь себе?! А?! Отвечай!!! Или ты думаешь — терпение школы неистощимо?! А?! Что ты себе позволяешь?! А?! Ты что, в рот воды набрал?!
Я хорошо знаю его манеру распекать. Если дать ему наораться вволю, то он, устав, добреет — и тогда…
— Извольте вспомнить, — снова влезает Изъявительное Наклонение, — за ним уже много штучек…
— Что? — директор теперь орет уже на него.
— Я только хочу напомнить вам, что на него уже была жалоба…
— А-а-а! Оставьте, оставьте это! Впрочем… вы мне не нужны! И вы — тоже! — кивает он Говорящей Машине, Онжерече и военруку. Они уходят, и мы с директором остаемся одни.
Директор вынимает платок и вытирает лоб. Насупившись, он смотрит на меня, потом на лежащий перед ним конверт.
— Неужели ты не понимаешь, что ты делаешь?!
Я молчу.
— Где ты взял адрес?
— У мамы.
— Зачем?
— Я хочу получить от отца письмо.
— Так-так-так… Впрочем, иди. Но помни: одно замечание — и ты вылетишь из школы!
Я стою на месте.
— Чего же ты стоишь?
— Отдайте мне письмо, Владимир Аверьянович!
— А-а! — сердито произносит он. — Вот, возьми! И, знаешь, разорви его и выбрось. Понял? И не делай этого больше никогда!
— Владимир Аверьянович!
— Что еще?
— Не вызывайте мою маму в школу… пожалуйста!
— Ладно. Иди и будь умнее… И не пиши туда!
— А куда же мне писать?!
Он поднимает голову и так смотрит на меня, что я умолкаю.
В коридоре Онжерече быстро подходит ко мне и, взяв меня под руку, ведет от кабинета директора.
— Мне надо поговорить с тобой! — она поворачивается ко мне, и мы останавливаемся. Как она изменилась! Ее лицо стало еще более худым, глубокие морщины избороздили кожу, волосы совсем седые. Длинный нос печально торчит на этом лице; добрые глаза с участием смотрят на меня.
— Не делай больше так!
— Как? — с отчаянием спрашиваю я. — Как… как не делать?
— Ты погубишь себя! — тихо говорит она. — Рано или поздно — погубишь! Ты погибнешь, пропадешь и… погубишь свою мать! Я прошу тебя, — почти умоляюще произносит она, — я прошу тебя… слушайся учителей и веди себя так, как все!
Я отворачиваюсь от нее. Мне нечего сказать — она права. Я смотрю в окно. На втором этаже разбитого дома напротив виден висящий столик, зацепившийся ножками за трещины в полу; кровать, зеркало и комод стоят на своих местах. И длинные косы снега сыплются с пола на тротуар, как серебряный водопад.
— О боже! — шепчет Нащокина. — О боже! Какое время! — Она пожимает мне руку и уходит, а я остаюсь и смотрю на зимние сумерки и на виднеющиеся из-за разрушенного дома освещенные зимним заходящим солнцем купола нашей церкви.