Умарали поплелся в темноте в ошхону, нащупал в нише тавак и жадно набросился уплетать все, что в нем было.
Утром жена просыпается, смотрит, исчез жмых, замоченный в тазу для баранов. Будит осторожно мужа и тихонечко спрашивает:
— Дадаси, хай дадаси, кечаси нимани еювдийз? Кунжара йугу…[10] А он в ответ:
— Ха онайниский, этувдима, кечасиминан коннимми суриб чиктия…[11]
Занимался новый день Великой Отечественной…
Иной раз к полудню собрание Умарали, Толиба и Кучкара посещал и Самиъ-раис — председатель колхоза «Ленин йули самараси», который окружал Гилас с двенадцати сторон. В войну за отсутствием кадров его укрупнили настолько, что раис объезжал на своей гнедой свои колхозные поля за неделю в один конец, и за неделю — в другой. Спал он при этом, где придется, но чаще всего на лошади, которая навострилась подставлять мгновенно тот бок, на какой валилась безпокойная голова раиса. Иной раз лошадь, чуя сдавшую тяжесть седока, вывозила его ровно к полудню к гиласской чайхане, что была на пересечении всех колхозных дорог, и там Умарали, Толиб и Кучкар, кончив обсуждение последних известий от «Совинформбюро» поезда 7.12, наконец, собирались за одной супой, чтобы полакомиться тем, что им всеведущий и всемилостивый Аллах послал на сегодняшний день…
Самиъ-раис в своих беспробудно-бесконечных скитаниях по полупустым женским полям с редкими выездами на эту чайхану, куда семья писала ему письма с просьбой завезти риса и муки со склада, и волоском уса не догадывался, что Умарали-судхор под страхом «трудовой мобилизации» в бескрайний колхоз, похожий на ссылку, обложил весь Гилас налогом, и каждый полдень то Изя-еврей — директор артели имени Папанина, то подслеповатая Бойкуш, то сапожник Юсуф, то завскладом Чинали приносили в чайхану то, что посылал для Умарали и его тощих сотрапезников Всеведущий и Всемогущий…
И когда Самиъ-раис, разгруженный с лошади Кучкаром-чека и Толибом-мясником, сидел, покачиваясь по инерции на трех толстых курпачах, когда Умарали протягивал ему письмо от его семьи, директор Изалий Борухович выглядывал в форточку своей артели, и вечером уже весь Гилас знал через женщин о том, что список, добытый Кучкаром-чека передан Умарали-судхором Самиъ-раису.
Самиъ не курил опиума, но как все председатели любил выпить русской водки. Повсюду это был экзамен на благонадежность, который Самиъ выдерживал играючи и причмокивая. Вот и в последний раз, когда объединили семь колхозов, но решили оставить на них одного председателя, в районе, в присутствии строгого на проверку русского уполномоченного, он как щенят перепил и Назара-комсомола и Хаккула-ВКП (б). Пусть знают, что и у простого народа есть свои кадры!
Так вот, Умарали-судхор, столь просто решивший проблему понедельных раисовских, а заодно и ежедневных своих обедов, столкнулся с затруднениями совсем по другой части, а именно по части русской водки. Вся государственная уходила на фронт, на первых порах, как ремесленник-индивидуал его спасал винодел, а вернее виногон-Колек, гнавший в единственную водочную бутылку, не угнанную на фронт, свою кишмишевку. Но теперь, когда у Колька, как и у всей напрягшейся для решительной схватки с ненавистным врагом страны, вышел весь сахар и кишмиш, он потерял смысл жизни, а потому перестал бояться даже этой самой трудовой мобилизации в пустынный Самиъвский колхоз.
Но отточенный многолетними посидками нюх не подвел Умарали-судхора и на этот раз. Однажды в государственной задумчивости проходя мимо поезда 16.17, он вдруг учуял этим самым крысиным нюхом нечто остро напоминающее ему запах горькой отрыжки Самиъ-раиса. Принюхавшись, он нашел этот запах недалеко от колес паровоза, и застигнутый за этим занятием вооруженным машинистом-коммунистом Иваном, он долго объяснял тому, припоминая весь свой тюремный лексикон, чего он тут ищет.
— Твая Иван, мая Умарали. Мая тарбуз даёш, твая — водка.
Он вдыхал этот вонючий запах и показывал его аромат:
— Вах-вах-вах! — и показывал, где он нашел водку.
Машинист Иван поначалу не понимал, чего хочет этот диверсионист, который говорит, что он умирает, а потому стал намеренно протирать смоченной этим самым запахом тряпкой свой табельный наган. Но когда, заложив руки для пущей благонадежности за спину, Умарали наклонился к тряпке и стал что-то лепетать и тарахтеть, машинист-коммунист, решив из интернационалистских соображений, что младшему брату нужна тормозная жидкость — ну положим, для его колхозного трактора, ведь неспроста же он тарахтит, — в конце концов, пошел на эту крайнюю меру, и даже наотрез отказался от кооперативного арбуза взамен.
— Вот, — протянул он дружеской индустриальной рукой бутылку жидкости аграрию. — Заправляй свой социалистический трактор!
— Да, да тырактир! — вспомнил Умарали слышанное им в тюрьме от русских слово.
С тех пор машинист-Иван стал экономить ради восторжествующего колхозного движения на тормозах, и сэкономленную жидкость отдавал раз в неделю подшефному Умарали, а тот исправно вливал полученные пол-литра братской помощи из единственной водочной бутылки в зеленеющего все более и более раиса.
— Дорога совсем заела бедного Самиъ, — думал сокрушенно Умарали, когда Кучкар и Толиб водружали поевшего, отпившего и справившегося о семье раиса на его гнедую, и она, подставляя всякий раз тот бок, куда кренилась неприкаянная туша Самиъ-раиса, цокала в сторону бескрайних колхозных полей…
Октам-урус был из первых революционеров, устанавливавших сначала в городе, а потом и здесь в Гиласе Советскую власть. Собственно, что значит — устанавливал. В 16-ом году забрали 16-летнего Октама, впрочем, как и весь его кишлак, неподалеку от Гиласа, на тыловые работы в какую-то русскую нечерноземную глушь, но поскольку Октам был по рождению альбиносом, а потому и прозван урусом, то первые же морозы буквально пошли мурашами по его коже — он весь покрылся диковинными струпьями, как будто бы взвод стрелял по нему шрапнелью; и полковой врач, пугаясь неизвестной заразы, счел за большее благо отправить Октама туда, откуда его и взяли.
И вот когда отправляли Октама-уруса вместе с офицерами-эммисарами в родные края, к нему на вокзале, а точнее в уборной вокзала подошел подозрительный татарин, и, удостоверившись, что Октам истинный, обрезанный мусульманин, который мочится на полусогнутых ногах, дождался конца мочеиспускания и попросил его передать в ташкентское депо маленькое письмецо. И ведь божился проклятый татарин Аллахом, что это посланьице родственникам, но как говорит пословица: «Огайнинг татар булса, енингда ойболтанг булсин[12]!» — То было революционное послание, Прокламация, за транспортировку которого ничего не подозревающего Октама упекли в Ташкентскую крепость сразу же по прибытии, как политзаключенного.
Октам не жаловался — уж лучше у себя на родине в тюрьме, чем на чужбине под небом в окопах… А там пришла революция. Нашли Октама революционные матросы Ташкента, подняли дело охранки, с восторгом обнаружили его революционное прошлое, и даже шрамы, оставшиеся от лютой российской болезни продемонстрировали на митингах Пьян-базара, как следы мрачного царского прошлого и тюрьмы народов!
Октам только поднимал рубаху, да приспускал штаны, ничего другого не понимая, но на Всекраевом большевистском Съезде его уже кооптировали в ЦК по списку из местных революционеров. Словом стал Октам вскоре большим большевиком, и даже его прозвище — «урус» приобрело уже смысл политически-сознательный и удостоверяющий.
Октам-урус не мог ничего делать. Разве что все время боялся, что это вдруг обнаружится. Но это мало кого интересовало, и даже больше того, делало его своим и среди чайрикёров, и среди мардикёров, и среди строителей, и среди ткачей. Никто не ревновал этого славного большевика к чужой профессии.
Но вскоре пришла пора индустриализации, коллективизации, культурной революции, когда с врагами надо было расправляться по отдельности, согласно профессии, и когда Октам заучивал по ночам и по слогам очередные партийные лозунги, он понимал своим скудным умом, что в горящем доме самое безопасное место — это двор.
Тогда-то и попросился он в забытый богом и партией Гилас, тогда-то партия и направила его на укрепление шерстьфабрики, где среди партии татарок, завезенных вагоном из Оренбурга, он должен был провести линию партии, прямую, как железная дорога, идущая через Гилас. «Опять татары!» — смешанно подумал Октам, но потом, вспомнив конец первой татарской истории, прибавил: «Ха майли, охири бахайр булсин!»[13] — и принял директорство.
Так он оказался в Гиласе, где дабы как-то влиять на этот бабий коллектив, был вынужден жениться на их бригадирше Банат, многословной как радио, громкой как паровоз… Вскоре у них родилась дочь, которую они назвали Оклюция — Октябрьская революция.