— Африкадского гду досит по савадде, — упорно твердил Диколаев.
Его трясли за плечи и кричали в лицо:
— Гну, Николаев! Гну! Повтори!
— Гду, — говорил Диколаев.
— Сволочь, — говорили ему, сдаваясь, и уходили, а он валился обратно на постель и засыпал глухим сном испуганного человека.
Через три месяца его выпустили. Он был уже не тот. Навыки механика он растерял под свирепыми затрещинами, а слова продолжал выговаривать так же, словно и не проходил никаких курсов. Видя его неуспехи, его уволили. Куда идти? Он решил открыть трактир. Помогли другие кандидаты, с которыми он учился на курсах и которые стали большими людьми. Он открыл свой трактир на правительственной улице и стал лупить с захожих чиновников трехкратную цену. Ему это прощали — в трактире готовили вкусно и закрывались поздно. Сторонних людей сюда не пускали. За всем присматривал сам Диколаев — большой, хмурый и нелюбезный. Многие считали, что его давно пора посадить за решетку, потому что он не соблюдает ценовой политики. Но все сходило Диколаеву с рук — у него были высокопоставленные заступники.
В трактире Рожнов и Молостнов тут же принялись спорить о параграфе 211 — так ли нужно его упразднять. Молостнов, как казалось Рожнову, втайне сочувствовал ему и разделял его взгляды. Но не давали покоя Молостнову въедливость и законопочитание. Из-за них он потерял сон. Иногда посреди ночи он вскакивал с постели и начинал расхаживать по комнате.
— Ваня! — шептала ему с постели жена. — Чего ты? Опять законы?
— Законы, Маша, законы, — сурово отвечал Молостнов, продолжая думать. Жена вздыхала. Она не понимала его. Из закона дом не построишь, шапку не сошьешь. Чего беспокоиться-то? А Молостнов все думал — о том, как бы лучше букву подправить, где бы слово передвинуть. Исполнение законов волновало его. Много лет он втайне составлял перечень пробелов к основным орфоэпическим законам, и за эти годы накопился у него многостраничный список поправок. Все потерянные запятые и двоеточия отыскал Молостнов, обнаружил массу опечаток, искажающих смысл соответствующих правовых актов, увидел просчеты, и огрехи, и ляпы. А тут еще этот параграф 211. Сколько снов из-за него не досмотрел Молостнов.
— Что ты, Ваня? — просыпалась жена.
— Да, видишь, параграф 211 этот, — отвечал Молостнов, сутулясь.
— Опять? — спрашивала жена.
— Опять.
— Ну, ты о 210-м подумай, — подсказывала жена, — или о 208-м. Авось, успокоишься.
— Да что 208-й, — отмахивался Молостнов. — С ним-то все в порядке. Спи, Маша.
И продолжал расхаживать по спальне до самого утра. О законе горела его душа.
В трактире Шмитт выпил рюмочку, тут же заснул, и пришлось его отправлять домой на такси. Потом Рожнов и Молостнов заспорили. Веселье в трактире Диколаева только разгоралось. Из соседнего отделения, где пили неудачливые кандидаты, неслась заунывная песня:
А я буковку, а я буковку
А все выговавиваю.
А та буковка, а та буковка
А да не выговавивается!..
Бодрые половые носились по трактиру с подносами.
— Не могу я позволить этого, Юра! — строго говорил Молостнов. — Чего-чего, а этого не могу. Все-таки 211-й параграф, не какой-нибудь 216-й.
Юрий Петрович кивал и почему-то улыбался. Он охмелел. Веселое бунташное настроение овладело им. Хотелось отменить все параграфы и остаться голым, гордым и незащищенным, как громоотвод. И Молостнова почему-то было жалко. До того, что хотелось подлить ему еще. И Рожнов подливал ему, не забывая и себя. Беззаботно опьянел Юрий Петрович.
Домой он возвращался через площадь. Было совсем темно. Неземная стужа воцарилась в городе с приходом ночи. Во мраке стояли темные дома. Только на площади горели костры для обогрева озябших караульных. «А холодно вот так-то на посту толчать, — безмятежно думал Рожнов, одетый в теплую шубу. — Особо не поглеешься».
Анна Тимофеевна заботливо встретила его, приняла шубу. Усталый какой, измучился, видать, за день. Юрий Петрович, сполоснув руки и лицо, подошел к клетке с Ломуальдом. Желтый попугай весело смотрел на него то одним то другим глазом.
— Ну-ка, скажи, — потребовал Рожнов, пошатываясь: — Скажи «полядок»!
— Порррядок! Порррядок! — с готовностью завопил попугай.
— У! — замахнулся на него Рожнов. — Колмлю тебя еще! Скажи «Ломуальд холоший»!
— Ррромуальд хоррроший, хоррроший! — заорала в ответ упрямая птица.
— Эх! — вздохнул Юрий Петрович и тут же, вспомнив о прошедшем дне, довольно улыбнулся. Так-то, господа-товарищи. А то все — параграф 211. Нет-нет, реформы нужны, реформы. Ну да пускай лучше Молостнов на сон грядущий об этом думает.
И Юрий Петрович погрузился в теплую постель.
Еженедельник «Правúло» был одним из самых популярных и влиятельных изданий в среде эмиграции. Общеизвестно было, что выпускает его один-единственный человек — Лев Павлович Заблукаев, публицист, фельетонист, поэт, драматург. От недели к неделе неуемный Заблукаев в одиночку наполнял свою газету острыми статьями, колонками на животрепещущие темы, фельетонами, сатирическими стихами и пародиями, подписываясь как своей фамилией, так и разнообразными псевдонимами. Кто-то однажды подсчитал все псевдонимы Заблукаева за всю историю газеты — их оказалось более двухсот.
Тема у Заблукаева была одна — порча языка. На эту тему он писал с неисчерпаемой энергией. Порча языка занимала Заблукаева с ранних лет. Происходил Лев Павлович из семьи учителей и в детстве мечтал стать учителем родного языка, как родители. Читать он научился так рано, что даже не помнил, когда именно и с чего началось для него чтение — ему казалось, что читал он с самого своего рождения. Дошло до того, что, когда он был в третьем классе, отец стал сажать его за проверку школьных сочинений — и это получалось у маленького Левы великолепно. Он был пристрастным, внимательным и строгим учителем, хотя отцовские ученики, разумеется, и не предполагали, что оценки им давно уже ставит учителев сынок. И никто из них даже и не подозревал, каким ужасом, каким праведным негодованием проникался Левушка, читая их опусы. Стоило глазу его наткнуться на что-то вроде «В своей повести «Барыфня-крестьянка» А.С. Пуфкин показал…», как гнев и досада наполняли ученика третьего класса Льва Заблукаева. Ему казалось, что каждую минуту, каждый миг над языком совершается постыднейшее надругательство, и что никто, кроме него, этого не замечает.
Его отец, Павел Львович Заблукаев, был добрый человек, совершенно запутавшийся в грамматических правилах. Что ни месяц, сверху, из министерства, спускался циркуляр с очередными поправками к грамматическим нормам, и через пятнадцать лет учительства старший Заблукаев уже не знал, как правильно написать — «жаворонок» или «заворонок». Не то чтобы писать «заворонок» предлагалось очередным циркуляром: вся беда была в том, что циркуляр не запрещал так писать, осторожно намекая на «варианты» написания. Видя такое, Павел Львович часто плакал в своем кабинете. Ему тоже казалось, что над родной речью совершается надругательство, но, в отличие от сына, он считал, что творится это непотребство исключительно с той целью, чтобы свести его, Павла Львовича, с ума, столкнуть в яму, лишить заработка, окончательно погубить. Иногда дома они с женой, учительствовавшей в соседней школе, схлестывались по поводу какого-нибудь правила. Поводом почти всегда служила ошибка диктора или газетная статья, где несколько раз повторялось какое-нибудь слово вроде «пелеломный». Павел Львович приходил в ужас, на что Наталья Михайловна, его жена, спокойно замечала, что язык не стоит на месте, он развивается, и прекрасно, что правительство это понимает.
— Но как же быть с нормами, Наташа? — вскрикивал Павел Львович и начинал бегать по комнате, потрясая газетой. — Это просто немыслимо!
— Успокойся, Паша, — говорила Наталья Михайловна. — В газете просто так не напишут. Значит, следует ждать очередного циркуляра.
Это слово приводило Павла Львовича в умоисступление.
— Опять! — вскидывался он. — Это немыслимо, немыслимо! Это невозможно терпеть!
А через несколько дней в школу и впрямь спускался очередной министерский циркуляр, в котором предлагалось учитывать все «варианты» написания слова «переломный», а именно «пелеломный», «перевомный», «пегеломный», а также иные, не запрещенные законодательством.
Отец и сын никогда не разговаривали на эту тему. Младший Заблукаев сначала пытался высказать свою точку зрения на события, передать отцу слышанные в школьных коридорах слова, в которых уже не оставалось ничего от классической родной речи, но Павел Львович не хотел о них знать. С ужасом он начал осознавать, что эти слова, которые когда-то резали бы ему слух, теперь казались ему правильными. Он понял, что больше не различает грани между чистым языком и языком, на котором говорит улица. Он потерял опору. А ведь именно ему надлежало прививать ученикам любовь к родной речи, к ее нормам. Но он уже не мог, был не в состоянии. Жена смотрела на него со спокойным презрением. Сама она давно привыкла к этим нескончаемым циркулярам и быстро осваивала новые нормы. В школе ее любили, считали своей. «Усителка нафа нифего тетка, понимаюсяя», — говорили про нее. И она втайне гордилась приобретенным уважением.