Соня, дочка кучера, когда мы с ней ходили в поле, тоже спрашивала меня (мы часто подглядывали, как Поля с Ваней целовались):
— Вов, а Вов! Когда же мы поженимся?
Я отвечал ей, как Ваня, хриплым и прерывистым «басом»:
— Погоди, вот я заработаю много денег, справлю себе спинжак, куплю гармошку и корову, а потом сядем на ту корову и убежим.
Иногда по вечерам у нас собирались гости, играли на гитаре, пили водку, потом играли в преферанс и показывали фокусы. А один худой и длинный конторщик ходил на руках и почти доставал ногами до потолка. Это выглядело очень смешно. Все смеялись и аплодировали ему.
Только мне не нравилось то, что когда он ел, вытирал уголки губ кусочком хлеба, а потом посылал его себе за усы. Мне было противно смотреть на это…
Очень нравились мне песни, которые пели мама и гости. Особенно любил я старинную, казацкую, которой научил мать донской офицер:
По дороге пыль клубится,
Слышны выстрелы порой…
Из набега ой да удалого
Едут все донцы домой!
Я представлял их, буйных и запылённых, чёрных как цыган от солнца и ветра, с фуражками набекрень, с чёрными и золотыми чубами, представлял растрёпанных от бега лихих коней, учуявших запах родины и сладкого отдыха.
Они мчатся и стреляют на скаку. Весёлая золотая ватага, вся обвешанная награбленным золотом и оружием, на котором запеклась кровь чужинцев… Я не любил их за разбойные дела, но они нравились мне потому, что были храбрые и красивые, как тот черноусый донской офицер, который был влюблён в мою маму и очень нравился ей… Но мать в нём разочаровалась, потому что отец сказал, что в тонких губах донского красавца есть что-то ехидное…
Не помогла офицеру и донская песня, в которой мне особенно нравилось место, где говорится:
Лишь один казак не весел…
Печальный и одинокий, едет он в стороне от товарищей, на чужом коне, с поникшей головой… Товарищи спрашивают его, почему он такой невесёлый:
Аль турчанкой ты пленился
в бусурманском во краю…
А казак им отвечает:
Это горе — нам не горе,
Мы привыкли в горе жить,
Чтоб по ветреной девчонке
Сокрушаться и тужить.
Он тужил не по любимой, а по своему верному другу, боевому коню, убитому злой турецкой пулей…
Ещё я любил, когда мать пела цыганскую песню про ворожею:
Положите мне золота в ручку,
и всю правду я вам расскажу…
Про цыгана:
Лишь один цыган не пьёт, не гуляет,
он да на цыганку скоса поглядает…
Я любил всё, что пели мама и гости. И про моряка: «Лет семнадцать поневоле моряк всё плавал по волнам…», и «Разлука ты, разлука, чужая сторона, никто нас не разлучит, ни солнце, ни луна…» Особенно любил слова:
Моя рука писала,
не знала, для кого,
а сердце подсказало:
для друга своего…
Любил: «Помнишь ли, милая, ветви тенистые, ивы над сонным прудом…» и «Любила меня мать, уважала, что я ненаглядная дочь. А дочь её с милым бежала в осеннюю, тёмную ночь…»
А отец добавлял: «Тир-дир-точь, тир-дир-точь…»
Эти песни звенели либо в залитой ласковым светом просторной, с высокими окнами комнате, либо в степи, при таинственном свете костра и голубом мигании далёких звёзд, под задумчивый голос гитары в волшебных отцовых руках, который пел задушевным бархатным баритоном.
Когда отец и гости, мужчины и женщины, пели песни, их лица становились какими-то особенными, красивыми и одухотворёнными, словно тихий гений добра благословлял белыми крыльями души уставших тружеников земли… У женщин дрожали слёзы на длинных и печальных ресницах, а мужчины были бледные, словно им чего-то было жаль и перед кем-то стыдно, и они становились тогда особенно красивыми, и я их всех любил, даже того длинного и худого, что вытирал губы кусочками хлеба… Ведь он не виноват, что у него такая плохая привычка. И моя детская душа, полная восторга и всепрощения, готова была обнять весь мир, со всем добрым и злым… Для меня тогда всё злое исчезало и оставалось только доброе… Отойду от людей, лягу на пахучую траву, смотрю на далёкие звёзды, о которых мне говорила мать, что это «очи ангелов», и плачу, плачу… После слёз мне становилось так покойно и легко на душе… Я словно вырастал и летел в звёздные миры, бешено мчавшиеся в вечность, а за спиной у меня шумели могучие, во всё небо, крылья… И всегда после таких «полевых каш» с костром, музыкой и песнями я не помнил, как оказывался в своей тёплой и уютной постели, и просыпался под радостное щебетание птиц за окном, весь обсыпанный золотым дождём утреннего солнца…
К нам приехали из Воронежа мамины братья Костя и Лёня. Костя был кудрявый, красивый и разговорчивый, а Лёня — курносый и злой. Они часто спорили. Костя был умнее Лёни, и тот, когда у него не хватало слов и вообще нечем было крыть, хватал Костю за грудки своими злыми и сильными руками и бил моего кудрявого дядю спиной и головой о стену. Так ссора всегда увенчивалась «победой» дяди Лёни.
Они наговорили моим родителям столько баек о богатой жизни на Кавказе, что отец взял в конторе расчёт и мы выехали…
Перед отъездом мать продала всю мебель, а я бегал за вещами, которые чужие люди навсегда выносили из наших опустевших комнат…
Особенно мне жаль было рукомойника, я плакал и умолял мать, чтобы она хоть его не продавала… А мать, бледная, со сжатыми побелевшими губами, ничего не отвечала мне и ходила по комнатам, как чёрная и гневная судьба…
Я навсегда прощался с моим дорогим рудником Лозовой Павловкой, станцией Алмазной, рельсами, вагончиками, цветами, прудом и звёздами. Звёздами моего золотого детства, моей беспечальной жизни, Колей Канарейкиным и заплаканной Соней.
Стояла осень, но не поздняя, а тихая, золотая и печальная…
Вечернее солнце заливало безбрежные просторы донецких степей, а мы с Соней всё шли и шли в угасающее небо…
Мы прошли мимо больницы и ряда красивых домов, вздымавшихся ввысь, с окнами, залитыми кровью зари… Где-то за одним из этих кровавых окон плачет мой смуглый друг Коля (с ним я уже простился), а мы идём, маленькие и одинокие, в большом, полном слёз мире… Слёз моего прощания с первой детской любовью и жизнью, которая потом будет мне только сниться…
Всё грохочет и пёстро пролетает мимо открытого вагонного окна, а потом кружит, плавно и медленно…
Ветер шумит и дует мне в лицо, а я хочу, чтобы поезд летел всё быстрей и быстрей… Я высовываюсь из окна, лицом по ходу поезда, и всем телом и желанием словно подгоняю его…
Отец выходил на каждой остановке, чтобы купить нам сладостей или воды, а больше — выпить водки.
Я очень волновался, что поезд уйдёт без него, плакал, а Коля меня успокаивал:
— Не плачь. Папа скоро вернётся, он пошёл прогнать курицу.
Я всё не мог успокоиться… Мне казалось, что папа отстал от поезда… Что вот он стоит одинокий в страшном и неведомом поле… И мне так жалко, так жалко было его, что безудержные рыдания сжимали горло и слёзы заливали щёки…
А когда отец приходил, я успокаивался… И так всю дорогу…
Кавказ…
Ночь.
Поезд идёт по берегу моря… Оно глухо и грозно шумит и бьётся за окнами, а перед нами туманно убегает вверх каменная стена, волнистая и жуткая…
Это — гора Арарат.
Черкешенки, под чёрными чадрами, все плачут и плачут, стонут печально и страшно… Это они так поют, как мне сказала мама.
На одной шумной станции была пересадка. Подошёл поезд. Я стоял в суетящейся, встревоженной толпе. Ударил второй звонок, а в вагон ещё не пускают. Ужас охватил мою душу… Я всплеснул руками и полным отчаяния голосом закричал:
— Ой боже, мы ж опоздаем!
Все вздрогнули и посмотрели на меня…
Это был как электрический ток.
Нам дали дорогу, и мы первыми вошли в вагон.
Я очень понравился одному красивому грузину с чёрными, словно залитыми дёгтем, глазами…
На каждой остановке он мне покупал кучу восточных лакомств.
Особенно мне понравились гранаты.
Грузин часто брал меня к себе на колени и учил считать по-ихнему до пяти:
— Эрти, ори, сами, охти, хути…
Но матери почему-то не понравилась моя дружба с грузином. И когда на одной из станций он пошёл за новой порцией лакомств, она спрятала меня на верхней полке.
Грузин пришёл, а мать сказала ему, что я в другом конце поезда.
Он несколько раз оббегал весь состав, всё искал меня, а пробегая мимо нашего купе, заглядывал в него и взволнованно спрашивал:
— Дэ Волода?
Мать говорила, что меня нет, и грузин бегал, как сумасшедший, по всем вагонам и кричал:
— Вы нэ видэл такой смуглый, хорошенкий малчик?..