Жиров все понял, однако же не мог так просто согласиться с ответом писателя.
— Но как же... — он развел руками. — Ведь Миронов перешел уже Донец, остается каких-то два конных перехода, и блиновцы-головорезы начнут гарцевать по нашим улицам. Теперь их уж никакая сила не остановит. Печально, но это живая действительность, скрывать уж нечего.
— Я об этом знаю еще с утра, подъесаул, — грустно сказал Крюков, посмотрев почему-то на раскрытую тетрадь и как бы потянувшись к ней всей душой. — Знаю, но ехать не думаю. Пока не решил, точнее... Некуда, мне кажется, ехать. Всем нам, если трезво оценить положение и наше будущее, — некуда!
Слышно было, как тихо угасают угли в голландке, потрескивает фитиль висячей лампы-молнии с молочно-белым фарфоровым абажуром. И казалось, что точно так же дотлевает что-то горькое и чуть теплое в душе Федора Дмитриевича.
Он смотрел на жирное лицо подъесаула, почему-то любовно и жадно взиравшего на него, не понимал его чувств и поэтому думал о другом. Совершенно о другом.
Не хватало сил на все это. Эвакуация у Крюкова совершалась в душе, и уже продолжительное время...
У художника, думающего и болящего душой, неминуемо не хватит сил до конца жизни. Он иссякнет. Тем более в «минуты роковые» мира сего, когда кровь и ненависть льются через край, а добро и милосердие забираются под лавку, в подворотню, откуда и лаять-то даже не с руки, а только скулить возможно... Вот совсем на днях умер друг, хороший донской литератор Роман Петрович Кумов. Врачи признали — тиф. Но и тиф ведь прилип к нему не без причины. Кумов написал в сердцах перед тем четверостишие, страшное по своей сути:
Распята Россия врагами
На старом библейском кресте.
Который воздвигли мы сами
В душевной своей простоте...
Да. Только — из подворотни... Скулить! Но кому нужен скулеж? Ни на той, ни на этой стороне на подобные излияния души спроса нет и не будет. И там, и здесь нужна пропаганда мужества и самопожертвования, а иначе как же? Иначе мир просто издохнет от мировой скорби...
Федор Дмитриевич выразительно вздохнул. Все перепуталось в сознании, в подсознательных эмоциях и движениях души. Необходим был отдых, дневка, говоря кавалерийским языком, приведение себя в порядок... У других, между прочим, как-то выходит... Недавно познакомился с художником Митрофаном Борисовичем Грековым, выпускником императорской Академии художеств. Он тут работал после ранения на германской, потом служил учителем рисования в рабочем клубе при Советах, лично встречался с Кривошлыковым и Дорошевым, видел большевика Ковалева. Они дали ему выморочный домик на тихой улице под мастерскую, назначили даже паек, как сотруднику ревкома. У него язва желудка после тяжкой контузии... Когда красные уходили, он лежал пластом, не мог уехать, ждал расправы. Спас случай, полковник Греков (однофамилец, так сказать) помнил его еще вольноопределяющимся в Атаманском, защитил от контрразведки. Теперь Греков сидит дома и, откровенно говоря, ждет красных. Большой художник, думающий человек, казак по происхождению! Вот и возьми ты ее, жизнь, голыми руками! Голыми руками не возьмешь, она жжет и леденит, а может и напрочь оторвать руки, как взрывчатка...
Да и куда бежать? Однажды Миронов отпустил его на все четыре стороны: хочешь — возвращайся к генералам, хочешь — поезжай в Москву с повинной... В другой раз не отпустит, и разговор будет другой. Другой раз... Не может быть другого случая, ведь жизнь-то одна! Художник Митрофан Греков это понимает, писатель Крюков еще покуда не понял, только еще начинает что-то нащупывать вслепую... Примирение с безбожными комиссарами, может быть? Вряд ли... Тогда почему же он не собирается в бегство, называемое на военном языке эва-ку-ацией?
Все эти мысли пронеслись спутанно и вскачь, в панике, из них не удавалось выудить стройного вывода, какой-то законченности, но это не помешало сказать напоследок посыльному подъесаулу:
— Нет, я пока что раздумал уезжать. Дело тут не в отступлении как таковом, подъесаул... Просто у меня особые на то причины: от себя не могу никуда уехать. От себя...
Жиров развел руками. Затем откланялся и вышел, аккуратно прикрыв за собой двери.
«Все эти пишущие, думающие, которым везет в печати, не от мира сего... — с чувством некоторой обиды и столь же непроясненной зависти подумал Жиров. — Счастливы в призвании, так сказать, за счет своей психической неуравновешенности, а может, и неполноценности... Или что-то не так?..»
Думать об этом не хватало времени. Город жил, несмотря на позднее время, горячкой эвакуации. Мало кто спал в домах. На востоке, за Донцом, погромыхивало, и темноту зимней ночи подсвечивали совсем летние зарницы артиллерийских залпов...
Голова Миронова была аккуратно перебинтована, и все же слева, над височной костью, кровенело большое пятно. Пуля на излете сорвала клочок кожи, как бы пробороздив путь свой по черепной коробке, а кровь при головных ранениях льет неудержимо. Еще бы, как говорится, на пол дюйма, на полпальца, и — заказывай духовой оркестр... Была и контузия небольшая в первый момент, Филипп Кузьмич не мог теперь много говорить, больше объяснялся жестами, движениями головы.
Говорить-то, собственно, было не время, дела были горячие... Только здесь, на узком плацдарме за Донцом, наконец начались настоящие бои, по ярости, накалу и кровопролитию подобные лишь тем, что были прошлой осенью, когда бригаду выбивали с линии железной дороги Поворино — Иловля. Теперь повторялась обратная ситуация: массы белоказаков, их было здесь, против 8-й и 9-й армий, тысяч пятнадцать-шестнадцать, — наиболее упорные, виновные в карательных действиях, просто боевое офицерство, не ждущее пощады от Миронова и Тухачевского (жмущего с севера на Каменскую), — оборонялись из последних сил, стояли насмерть. Новочеркасск был в панике, и войска белых принуждались к этим арьергардным, безнадежным, но тяжелым боям...
Февраль уже был на исходе, а к началу марта, как понимал Миронов, надо было во что бы то ни стало приканчивать гражданскую войну на Дону. Как сказал комендант штаба Хорошеньков: «Тут уж кровь из носу или из обоих ушей, но отвоеваться надо и хлеб посеять, а то в зиму помрем с голоду...» Миронов мотался по фронту, с левого берега Донца на правый, из-за ранения Блинова сам взлетал на коня, из кавбригады, где временно командовал Мордовин, мчался в стрелковые полки, из родной 23-й дивизии в 16-ю, к Медведовскому, наседал на телефон, подгоняя 14-ю, где исправно командовал латыш Александр Карлович Степинь. Бойцы называли его просто Степиным, приняв за доброго командира.
Позиции на узком плацдарме за Донцом были уже хорошо освоены, укреплены ячейками для стрелков и пулеметчиков, в балочках и закрытых местах таились пулеметные тачанки, а к тому берегу уже подтягивалась артиллерия. Но что настораживало и торопило командующего, так это довольно быстрое потепление, слабый «наслуз» на донецком льду, образование первых береговых проталин. Не дай бог тронется река до 3 — 5 марта, так сразу хватит разливом, оставит наступающие авангардные части без тылов, без боевого подкрепления, свяжет маневр на узкой полосе, прижатой к половодной грани.
Сдобнова все не было из Усть-Медведицкой, Миронов приказал своему помощнику Голикову осмотреть подробно передний край, готовить предварительную рекогносцировку для боевого приказа на 2 марта: лихим ударом по фронту и с фланга в течение суток взять Новочеркасск! — а сам, с больной, гудящей головой, уехал к Донцу, где уже третий день без сна и отдыха по его же распоряжению трудились обозники всех разрядов и даже штабные писаря, укрепляя ледовые переправы.
Правый, высокий, берег весь был в подталинах, в черных и рыжих, глинистых голызинах. Левый, низменный, еще утопал в глубоких пойменных снегах. Само русло, полоса обдутого кое-где льда, пучилось горбом, ноздреватыми торосами, отпущенной в оттепели рыхлостью.
Миронов остановил коня над обрывом, смотрел с высоты, как и что делалось тут «на всякий случай».
У самого берега, в расщелине, где частично отошел лед, жутко и предательски позванивала зеленая вода, и потому на реке спешили.
Поперек русла в две полосы, на полверсты одна от другой, укладывали старые плетни, доски от заборов, жерди прясел, порубленный хворост и хмыз — тонкие ветки дровяного долготья. Все это прикатывалось каменными катками, засыпалось привозным с берега снегом и под вечер обливалось из ближних прорубей водой. За ночь эти горбатые укрепления поперек Донца схватывал мороз, а днем по свежей подталости их присыпали соломой и вновь поливали водой. Две таких трехсаженных полосы с мертвой наледью могли не только сослужить добрую службу при проходе тяжелой артиллерии и груженных снарядами фур, но и сдержать на какое-то время близившийся ледоход. Политрукам эскадронов и рот было строго-настрого указано: ни в коем случае не допускать в боевых порядках разговоров про эти ледянки на Донце, чтобы не заронить сомнения в успехе операции («Для возможного отступления-де готовит сметливый Миронов мосточки-то!..»). Но, если правде смотреть в глаза, Миронов и крайние случаи никогда не упускал из виду...