На дворе была осенняя ночь. Было темно и неуютно. Орудием судьбы на этот раз стал Баранов — бывший директор музея, отставленный якобы по старости и болезни, но на деле бурный энтузиаст, неуправляемый и довольно вздорный старик. Он был известным археологом, собственноручно раскопал уйму курганов и извлёк из них знаменитое золото, которое не сграбастал Эрмитаж только из-за затянувшегося спора о временных рамках чегуйской культуры и исключительной склочности Баранова. В эту ночь Баранов, по обыкновению, прогуливался, борясь с бессонницей, вокруг музея и ласкал мысленным взором свои ископаемые сокровища. Бывший генерал-губернаторский дворец знакомым чёрным зверем разлёгся за чугунной оградой. Вдруг зоркий глаз археолога заметил узкие полосы света, бьющего сквозь щели в портьерах бельэтажа. Узенькие лучики, но они пронзили сердце старика: свет горел именно в Зелёном зале, зале древностей, где под стеклянными витринами на чёрном сукне покоились найденные некогда им, Барановым, бляшки, застёжки и кинжалы. В этих бляшках заключалась вся жизнь Баранова, как жизнь Кощея Бессмертного заключалась в знаменитой игле.
Он мгновенно представил себе зверообразного грабителя, сующего по карманам бесценные экспонаты, и обмер. Баранов был вполне разумный старик, и к тому же бывший директор музея, поэтому на тренированных ногах, вынесших сорок полевых сезонов, он неслышно помчался наискосок и за угол — туда, где помещался областной штаб ОМОНа.
Через несколько минут десяток вооружённых, обманчиво неуклюжих фигур под водительством археолога гуськом трусил к музею. Бывший директор сохранил ключ от служебного входа, — им и воспользовалась грозная бесшумная команда. Впрочем, не совсем бесшумная: когда она ворвалась в Зелёный зал древностей, Оленьков успел на себя накинуть довольно много одежды и изобразить на лице возмущение и недоумение. Правда, его полосатые трусики остались красоваться на шлеме тюркского воина, тоже некогда включённом в экспозицию Барановым. Что до Ольги, то головой и руками она запуталась в спешно надеваемом узковатом трикотажном платье, и омоновцы могли видеть во всей красе кустодиевские бёдра в бежевых колготках и тугой лифчик большого размера. На зелёном бархатном диване посреди зала валялись ещё кое-какие одежды — и почему-то снятый с экспозиции шаманский бубен с толстой колотушкой, должно быть необходимой для воплощения эротических фантазий застуканной пары. Дальнейшее трудно описать, потому что событие было старательно замято. Известно только, что Оленьков возмущался вторжением, ОМОН конфузился, а Баранов, наоборот, вышел из себя, кричал, топал ногами, отгонял всех от бубна и колотушки, как от вещественных доказательств, и в конце концов завладел директорскими трусиками, утверждая, что современная экспертиза способна с абсолютной точностью определить, чьи они (он помянул Клинтона), и стало быть, определить, кто варварски надругался над уникальным тюркским шлемом. Конечно, скандал грохнул бы знатный, если б у Оленькова не было связей. Поскольку все экспонаты остались целы, ОМОН молчал как рыба, и только неистовый Баранов расписывал на всех углах ночное приключение. Но к его странностям уже привыкли. Разоблачение ОМОНом преступной любви в Зелёном зале имело только одно серьёзное последствие — Ольга с той ночи стала питать к Оленькову необъяснимое и неодолимое отвращение. Страсти как не бывало. Специалист по минералам облегчённо вздохнул и вновь занялся своими минералами, научная работа отдела живописи нормализовалась, прекрасная, разумная, спокойная Ольга вернулась в своё первобытное состояние. Оленьков по-прежнему энергично затевал прогрессивные проекты. Ольга смотреть на него не могла без содрогания и удивлялась, что это на неё тогда нашло. Со всяким может случиться, утешала она себя, но не у всякого может так благополучно закончиться.
Из-за двери доносился злобный заливистый лай. Самоваров по голосу определил: вздорная, истеричная, явно немолодая собачонка. Он позвонил ещё раз. Рядом с кнопкой обычного звонка торчал ещё один звонок — старинный, в нём надо было поворачивать какую-то штучку вроде ключика. Этот звонок был плотно закрашен отвратительной коричневой краской, и ключик не вертелся. Дом был старый. Несмотря на широкую лестницу со стёртыми мраморными ступеньками и запредельно высокий потолок, в нём пахло подвалом и тленом.
Собачка за дверью захлебнулась собственным лаем и ударилась в астматический злобный сип. Загремели запоры, из темноты выглянула старушечья голова.
— Вы Самоваров? — спросила старушка.
— Да, — коротко ответил он.
— Проходите.
Получилось глупо: Настя позвонила ему вчера вечером, дала адрес Лукирич, а сама не пришла — слишком была занята живописью. Теперь его, как какого-нибудь контролёра вентиляции, с казённой миной встретила малоприветливая старушенция, наследница авангардиста. Зачем ему всё это надо?
Он всё-таки стал раздеваться в просторной тёмной передней. Старуха не удосужилась даже зажечь лампочку. Она прижимала к груди дрожащую и стонущую от злобы чёрную собачонку, которая оказалась ещё безобразнее, чем это можно было предположить по лаю.
— Уголёк, Уголёк! — нежно ворковала старушка, зарываясь лицом в кудлатую шерсть.
Наконец Самоваров освободился от одежд, почтительно разулся и почувствовал сквозь носок живой ноги холод нехоженого пола большой квартиры. Потому он снова надел ботинок (не снимать же протез, не щеголять же в одном носке и в одном ботинке!). Старуха осуждающе посмотрела на его ноги и двинулась по темноватому, ненужно широкому коридору, одному из тех, которые поражают теперешних людей в старых квартирах. Они миновали пару дверей с волнистым стеклом и вошли в третью. Огромная комната после темноты коридора ослепила обилием света и всяческих любопытных вещиц. Морозное солнце, мучительно резкое на бесснежных улицах, бросало здесь уютные розовые полосы, поблёскивало и дробилось в рамках, рамочках, стёклышках. Здесь было много картин, и среди пейзажей Венедикта Лукирича Самоваров заметил пару вещей, выполненных в тонкой коричневой гамме, — такие писал теперешний квартирант хозяйки Валерик Елпидин ещё полтора года назад в Афонине. В глубине этого пёстрого царства, в обшарпанном маккартовском кресле, сидела ещё одна старушка. Вот в ней-то Самоваров и узнал наконец дочь Лукирича (кто же была первая?). Конечно, он видел старую даму в музее. Этакая головка в стиле рококо: надо лбом взбиты белоснежные кудри, брови аккуратно прочерчены чёрным карандашом в виде правильных полукругов, ниточки губ крашены пурпурной помадой. Забавное и по-своему красивое личико. Глаза живые — чуть старчески мутноватые, но блестят. Солнце безжалостно освещало множество мелких напудренных морщинок, но даже они выглядели чем-то изящным, вроде кружева. Старушка улыбнулась и позволила Самоварову осмотреться. По её знаку он присел на диван, в отличие от кресла вульгарный, но такой же обшарпанный.
— И ты, Капочка, садись, — обратилась дочь Лукирича к старухе с Угольком. — Моя школьная подружка, Капитолина Петровна, сегодня весь день обещала провести со мной. После вчерашнего я что-то неспокойна, — объяснила она.
Капочка уселась в другом углу дивана. Уголёк на её коленях подозрительно косился на Самоварова закисшими глазами и время от времени утробно рычал. Капочка, серенькая старушка с детсадовской стрижкой, тоже глядела не слишком приветливо, и Самоваров решил повернуться к солнышку и дочери Лукирича.
— Хорошо у меня? — кокетливо поинтересовалась та.
Самоваров любезно кивнул и стал всматриваться в большой фотографический портрет в раме, висевший прямо над головой Анны Венедиктовны. С фотографии улыбалась очень красивая молодая дама со строгими чертами лица и низким лбом, почти скрытым двумя волнами завитых волос. На плече дамы, снятом не в фокусе и таявшем в зыбком тумане, была начертана какая-то надпись, где разобрать Самоваров сумел только дату «1913 г.». Дама несколько походила на Анну Венедиктовну, и Самоваров глупо спросил:
— Это не вы ли?
Анна Венедиктовна тоненько рассмеялась:
— Что вы, молодой человек. Так долго не живут! Это моя мама.
Она подняла кверху тоненький пальчик и, не поворачиваясь, привычно указала на портрет:
— Она была генеральская дочка, урождённая баронесса фон Шлиппе-Лангенбург. Институтка. Этот снимок сделан в год выпуска. Дедушка был здесь лицом видным, командовал гарнизоном. Происходил из чопорной остзейской семьи. А бабушка — казачьих кровей. Вот и получился дьявольский букет. Мама ведь была удивительная! Сюда из столицы футуризм привезла!
— Она писала стихи? — удивился Самоваров.
— О нет! — с гордостью возразила Анна Венедиктовна. — Ни стихов не писала, ни картин. Она сама была поэзией. Посмотрите, разве можно было в неё не влюбиться?