— Начать с того, что я едва не опоздал на пароход. Вы, Ника, Париж помните. В детстве были? Надо было ехать от Сан–Лазар, отель Шамбор. Конечно, компания никогда не сделала бы такую вещь, чтобы ваш билет пропал, — но если опоздать, то надо ждать следующего парохода, — а какой будет следующий пароход? "Маджестик" — самый крупный океанский пароход, пятьдесят пять тысяч тонн. Я, как сумасшедший, кинулся с лестницы. А по её бокам — шпалерами — челядь: горничные, мальчики в ливреях, — вы это знаете! — Он дружески кивнул Нике. — И надо всем совать в руку — я это ненавижу! (Он содрогнулся, смеясь.) И когда я сел в такси — единственное, что я мог сказать шоферу: "Вам срок семь минут до вокзала!" (Вы знаете это неорганизованное, отвратительное парижское движение — пробки, узкие улочки, немыслимо запруженные площади…) Этот человек избрал невероятную дорогу глухими переулками; только один раз мы пересекли шумную уличную артерию, чуть не налетели на другое такси — последовала отборная парижская брань — снова улочки — и шофер домчал!
Поза, лицо Морица — словно он проснулся, из яви ещё раз в явь, ещё более явную, городской человек! Страстный любитель городов Европы, всего самого последнего, самого острого, азарт, риск, игра — вот что было центром этого человека! И все‑таки Нике за себя сейчас стыдно — за то, что он её так взволновал рассказом об этой гонке: при победных словах — и шофер домчал! — в горле, как в детстве, — судорога (ещё миг — и к глазам — слезы?). В том, что никто не мог так пережить эту гонку, только они оба, было их наедине среди людей в комнате, как будто они вместе мчатся сейчас по Парижу — его обращение к ней, он её избрал себе в спутники! Ника боится взглянуть на Морица, потому что он может — понять.
— Я не помню, как мы выбежали на перрон… (искрами звуков григовских — Морицев озноб выбеганья к экспрессу).
— Носильщик кидал вещи уже в окно! Я не мог сразу опомниться от той гонки.
— А как вы простились с шофером? — спрашивает Ника.
— Простились?! Ну, тут было не до прощания — я кинул ему бумажку — раз в десять больше, чем полагалось, — Мориц закурил и кинул, как ту бумажку, — спичку, затянулся и, выпустив дым: — "Маджестик" останавливался на рейде в километрах двух–трех от берега. Он стоял, как гигантский жук, светящийся, и к нему надо было доезжать на специальном пароходе, большом, как черноморский. Любопытно, что пассажиры первого класса занимали места в первую очередь. И для них был особый пароход. У меня как раз, в силу моей должности, был билет первого класса. Трапа не было: широкие ворота, мостик прямо с палубы судна. Причем вас ждала вся команда, во главе со старшим офицером в парадной форме. Когда я проснулся, — мы были уже в открытом океане, — Мориц вытянул ноги к огню, — о пароходе рассказывать не стоит, я думаю?
Но Виктор, конторщики, даже Евгений Евгеньевич, попросили.
— На пароходе выходит своя газета, огромный зал для всевозможных игр, свое кино, бассейн для плавания, — отдельный сухопутный мирок посреди океана. Ресторан — выше похвалы. Мне понравился виночерпий — точно со страниц Вальтер Скотта. Стюарды — официанты, что ли, дворецкие, есть — ресторанные, каютные. Нас с товарищем обслуживал отдельный стюард, он других не знал. По этому одному уже можно судить о масштабе "Маджестика". Самый главный, старший над всеми, носил на груди вот такую серебряную цепь — истый англосакс! Статный, строгий, с ледяными синими глазами — картина! Я мало пью. Но мой товарищ пил много. Были исключительные вина. Но ему скоро пришлось прекратить это дело, потому что оно очень дорого стоило. Я не могу простить ему, — сказал Мориц, наклоняясь к дверце печки, пытаясь закурить от уголька (рука, охватываемая жаром всей червонной печной шкатулки, не могла достичь и продержаться близ огня; Мориц откатил уголек на край печки и закурил; колено на миг коснулось пола — от этого скользнувшего коленопреклонения сжалось Никино сердце, — сел в кресло, как сидел на палубе "Маджестика"), — не могу простить ему, хотя он уже в земле, что он не дал мне вкусить одно удивительное удовольствие: на верхней палубе — сандек — вас укладывают на чудесной шезлонге, и вы, лежа, смотрите на волны. Он не хотел лежать, и поэтому я с ним вместе ходил и ходил по палубе километров, вероятно, по двадцать, как заводные манекены.
— Как роботы, — вставил Евгений Евгеньевич. (И над его "Жакобом" поднялось облачко дыма, а в маленьком жерле трубки вспыхнул малиновый огонек.) Из этого можно сделать прекрасный рассказ в духе "Странной истории доктора Джекиля и мистера Хайда"[5].
— Превосходная вещь, — кивнул ему Мориц, — Стивенсон?
— Позвольте… Это как один пьет волшебный напиток? — даже вскочил Виктор. — Он превращается в своего врага, да? Это? Здорово написано…
Евгений Евгеньевич глядит на Нику пристально, выразительно: на днях был разговор о Морице, что он и есть этот Хайд. (Ловко носящий личину Джекиля!)
Ника не кивает в ответ. Ей сейчас не хочется общения с Евгением Евгеньевичем, она чувствует вину перед Морицем: хоть она защищает его, но слушает, что о нем говорят, кто — осторожно, кто — подозрительно, кто — враждебно, недоброжелательно — все: карьерист… Перед ней сидел мальчик, голова седо–кротиного цвета, свет печки делал его худую щеку янтарной, полуулыбка трогала теплом — рот, громкий голос (из больной груди) говорил:
— Но все это изучать — любопытно. Меня ещё одна вещь занимала: процедура одевания смокинга. Ужин был в шесть часов. За полчаса раздавался звук рога, сигнал к одеванию. Дамы являлись в парадных платьях, японки в кимоно (насколько очаровательны китаянки, между прочим, настолько неприятны японки: это не женщины, а какие‑то куклы, непонятное что‑то). Нам полагались смокинги. Я вообще очень люблю смокинг, отличная вещь! Сочетание черного и белого, без этих безобразно болтающихся фалд фрака, открытый вырез, крахмальная сорочка, черные шелковые отвороты, шелковые черные лампасы, узенькие, по шву брюки. Мой смокинг был так легок, что мне казалось, я — голый, так мне в нем было легко. Танцевальный зал, — кивнул он через плечо Виктору, — очень большой, превосходый, но в этих танцах, я должен сказать, не было веселья, только традиция.
Ника слушала уже без'увлечения. Во–первых, рассказ был совсем внешним. Во–вторых, её единение с Морицем — кончилось. Покинув Гар–Сен–Лазар, он покинул и её; он не обращался к ней, он забыл о ней. Это было вполне объяснимо — во Франции она, хотя и ребенком, была, одна из всех тут; в Америке — не была, на океанских пароходах не плавала. Его рассказ принадлежал равно всем.
— Я возненавидел англичан за их взгляд, — говорил Мориц, — зная, кто вы и откуда вы едете, они смотрят сквозь вас: вас нет. На "Маджестике" был устроен традиционный бал. Любопытное зрелище, как мумиеобразные старички и старушки надевают. все эти шутовские аксессуары — бумажные короны и колпаки, как они принимают участие в играх в конфетти, серпантин, в ракетку, с бумажными шариками и пищалками, но это тоже традиция! Да, между прочим, почему‑то мне сейчас вспомнилось, что в холле, у выхода на палубу, висит под стеклом огромная океанская карта, где изображена траектория пути, крошечный пароходик, точная копия модели "Маджестика" каждый день передвигается по ней; он идёт по такой дуге с севера на юг и потом вот так — по прямой. И почему‑то в этом стыке всегда ужасно качает. Да, вы спрашивали меня о пейзаже, — сказал он, обратись к Нике, — несмотря на то, что ты на такой громадине и столько людей — тысяч две–три на этом пароходе, — ощущается простор беспредельный! И одиночество. Морская даль во все концы.
Он встал и прошелся по комнате, и глаза всех проводили его.
— Это было рано утром. Мы подъезжали к Нью–Йорку. Вы ещё не видите город, но он уже встречает вас широкими водяными проспектами, окаймленными плавучими буями. Днём они звуковые, такой звон, вроде колоколов, а ночью они светятся. И вы плывете в туман. И вдруг в нем начинают вырисовываться громады зданий Даунтауна. Мое ли личное восприятие (хотя все со мной согласились), но я нигде не встречал описания того, что все это производит нереальное впечатление. Чувство, что это все — декорации, даже когда вы уже вплотную! к Нью–Йорку. А когда я уезжал из Нью-Йорка, эта феерия для меня была уже реальностью: скрытые огни, дающие только сияние; огни спрятаны где‑то в глубине архитектурных складов и кидают в небо очерк зданий. Необычайное зрелище. Я покидал Нью–Йорк с щемящим чувством. Я полюбил этот город, и, когда я отплывал на "Олимпике" и смотрел на эти очертания, я думал — буду ли я ещё когда‑нибудь здесь?
От последних слов этих на Нику повеяло холодом: точно кто‑то шепнул: нет…
— А что вам больше всего понравилось в Америке?.. — спросил помпрораба. — В "Одноэтажной Америке" Ильфа и Петрова?..
— Талантливая книжка. Но и они не сказали всего. Что лучше всего в Америке? Народ. И–з-у–м-и–т-е–л-ь–н-ы–й. И чрезвычайно много общего с русскими. Но судить об Америке по Нью–Йорку — ошибка. Нью–Йорк — не Америка. Это — космополитический город. Настоящих американцев вы встретите в провинции. Это интереснейшая смесь детской наивности с самым невероятным наследственным ханжеством. Работают они — как звери. Американец работает до конца своей жизни, в то время как немец работает, чтобы не работать — после.