«…Это в самые морозы было, в сорок третьем году, — Рассказывает он. — Утром оцепили деревню. Я из лесу тоже бежал домой. Тут по мне стреляют, а я кинулся в снег, удрал. Я хотел семью забрать в лес. У меня двое деток было. Ну, по мне стали стрелять, и я в лес, и крутился, значит, по лесу… Стояли они три дня. Туда нельзя было никак ткнуться, ткнусь — ракетой осветили, начал стрелять по мне.
Нас уже несколько человек собралось. Пришли — Все тут погорело… Мы на третий день собрали их, хоронили До войны тут сорок четыре двора было.
Я тут сторожую. И сенокос охраняю…»
Старик стоит на большой, засеянной тимофеевкой поляне, которая была когда-то деревней. С таким простым домовитым названием Маковье. В его памяти еще сохраняется картина былой деревни: хаты, дворы, фамилии людей… Стережет Антон Миколаевич миражи своей юности. Рассказывая о старом селе, он в каком-то забытьи показывает пальцем на четыре валуна, описывает дом, который когда-то стоял на этом фундаменте, показывает на три березы среди поляны, говорит о срубе, в котором расстреляли и сожгли жителей Маковья.
На простеньком обелиске в кустах сирени написано, что деревню эту фашисты сожгли 8 января 1943 года, убили более 270 ее жителей, а также людей из других деревень, что уходили от карателей прятаться сюда, в лесную местность.
Из всех, увиденных нами в разных уголках Белоруссии, богатых и скромных памятников, на братских и одиноких могилах с дней оккупации один поразил нас по-особому.
Он стоял в Липичанской пуще, на Гродненщине, около серого, печального хутора Яблонька, который вырос после войны на пожарище, среди огромной, пустынной прогалины. Мы видели тот необычный памятничек летом 1971 года, пока еще его не заменил другой, современный, побогаче. А тот был очень простой, сельский — каменная пирамидка со ржавым чугунным крестом, и стоял он — и в этом его необычность — на низеньком цементированном колодезном кругу…
В колодце засыпана крестьянская семья. Надпись на памятнике, уже к тому времени не очень четкая, говорила, что в глубь эту брошены, — кто знает, или убитые предварительно для большего удобства, или, может, живьем, под страшный плач и крик — Иван Пархач, сорока восьми лет, жена его Агата, сорока семи лет, дочь Зина, восемнадцати лет, сын Михась, шестнадцати, и младшая Мария — четырнадцати… Было это 14 декабря 1942 года. Памятник поставили племянница и зять. Те, кто поселились после на этом горьком подворье, построив хату подальше от колодца.
Взволновал нас даже не так памятник, как человеческий долг поставить его тихо, осторожно, чтоб не нарушить покоя усопших.
В других местах о таком же нам говорили другие памятники и люди.
В деревне Костюковичи Мозырского района — четыре могилы-колодца, в которых похоронены жители деревни, удушенные в «газвагенах», душегубках, которые начиная с 1942 года выпускались в Берлине по заказу Гиммлера. О жутких событиях в Костюковичах нам рассказывали очень немногие уцелевшие жители этой деревни. Теперь могилы-колодцы забетонированы, в ниши вмурованы мраморные доски, на одной из них написано, что здесь лежат дети, на другой — женщины, на третьей и четвертой — мужчины…
А обелиски в лесу, во ржи — сколько их по всей Беларуси!..
Вот на Витебщине, в Шумилинском районе — на девяти километрах мы видели их пять. Стояли они, один за другим, четыре памятника, справа и слева от проселка, называя бывшие деревни Дражаки, Ямище, Щемиловку, Заозерье. Пятый, самый высокий обелиск, стоял на поляне среди волнующейся ржи. Надпись на нем говорила, что здесь был хутор Зуево, где в первые годы оккупации размещался Сиротинский подпольный райком партии. Первое заседание этого политического и боевого штаба партизанского движения Сиротинской зоны состоялось в 1941 году. Хутор был сожжен в 1942-м…
Обелиск стоит на краю поляны, в траве, за ним — стена ржи…
Земля Белоруссии хранит мужественную и трагическую память. Не найти па ней места, которое не ждало бы памятника: от Бреста до Орши, от древнего Полоцка до Турова — сплошь была истоптана, изранена фашиста ми, корчилась в муках и гремела местью. Когда видишь, как полоцкая Софийская церковь, что помнит дни Все! слава Чародея и других героев «Слова о полку Игореве» сегодня старательно реставрированная, всматривается в Курган бессмертия, насыпанный на другом берегу Двины, чувствуешь их — исторические дали родной земли.
Память народная продолжает судить и карать фашистских нелюдей-убийц. Мемориалы в Хатыни и Облинге, в Лидице и Орадуре, в Дальве и Брицаловичах, бесчисленные наши памятники — недремные часовые той памяти…
Старик держит мальчика как будто над всей землей. Такое каменное и такое мягкое тело мертвого мальчика. Глаза старика черной бездною свидетельствуют, что здесь произошло — в Хатыни. И спрашивают у всего мира: так что же здесь было, неужели это правда, люди, то, что с нами было, что с нами делали?
«И меня повели в тот хлев… Дочка, и сын, и жена уже там. И людей столько. Я говорю дочке:
— Почему вы не оделись?
— Дак сорвали с нас одежу, — говорит дочка.
Ну, пригонят в хлев и закроют, пригонят и закроют. Столько людей нагнали, что и не продохнуть уже, руку не подымешь. Люди кричат, дети эти: известно, столько людей и страх такой. Сено там было, солома, кормили еще, держали коров. Сверху и подожгли. Подожгли сверху, горит стреха, огонь на людей сыплется, сено, солома загорелись, задыхаются эти люди, так сжали, что дышать уже нечем. Нечем дохнуть. Я сыну говорю:
— Упирайся в стену, ногами и руками упирайся… А тут двери раскрылись. Раскрылись, а люди не выходят. Что такое? А там — стреляют, стреляют там, говорят.
Но крик такой, что стрельбы той, что стуку того и не слыхать. Известно же, горят люди, огонь на головы, да дети — такой крик, что… Я сыну говорю:
— По головам, по головам надо!
Подсадил его. А сам по низу, между ног. А на меня убитые и завалились. Навалились на меня убитые те, и не продохнуть. Но я двигал плечами — тогда я здоровее еще был, — стал ползти. Только до порога дополз, а стреха и обвалилась, огонь — на всех… А сын выскочил тоже только голову ему немного осмалило, волосы обгорели! Отбежал метров пять — его и уложили. На нем люди убитые — из пулемета всех…
— Вставай, говорю, они уехали, уехали уже! Стал его вытаскивать, а у него и кишки уже… Спросил еще только, жива ли мама…
Не дай бог никому, кто на земле живет, чтоб видели и слышали горе такое…»
Это — из рассказа Иосифа Иосифовича Каминского, жителя бывшей деревни Хатынь Логойского района Минской области.
Люди из соседних деревень и из далеких городов и стран, остановившись около окаменевшего от горя и гнева отца с ребенком на ослабевших руках, видят пепельно-серые трубы, с которых, как с колоколен, срывается медный гул. Удары колоколов надтреснутые, короткие, как зажатая боль. Черные, как из могильных плит, каменные дорожки ведут людей к каменным калиткам, навсегда раскрытым, к темным высоким трубам-колокольням, с написанными на них фамилиями и именами бывших хозяев… Каминский, Каминская, Каминская… Яскевич, Яскевич, Яскевич… Иотка, Иотка, Иотка… Новицкий, Новицкая… 50 лет, 42, 31, 17, 12, 3, 1, 1, 1… Дети, дети, дети…
Не это ли имел в виду фюрер немецкого милитаризма, когда в 1937 году, говоря об обеспечении Германии продуктами питания за счет Востока, бросил зловеще непонятную фразу: «…ребенок съедает хлеба больше взрослого…»?
Через каких-то пять лет женщина из полесской деревни Слобода Петриковского района Алена Булава, не зная тех слов бешеного диктатора, своими глазами увидела их реальный смысл:
«…Люди визжат, кричат!.. Боже мой, дети плачут!.. Страшно было, — если бы вы слыхали. Ну, просто страх!.. Некоторых в хаты загоняли, а нас просто так убивали, окружили и так били — на нашей улице…»
И она, одна из немногих уцелевших женщин, будет спрашивать кого-то через наш, поднесенный к ее старческим губам микрофон, будет недоумевать за всех людей, за весь мир:
«Я это подумаю, так мне страшно… Я жила в те войны, как те войны были. Уже немолодая… Что это, что это за такое было у них — я не знаю. Это звери были, а не люди. Это не люди были, это — звери были».
Гитлеровская пропагандистская машина вся была направлена на то, чтобы «освободить» корыстного обывателя от всех «химер цивилизации», от всего, что связано с совестью, гуманизмом, культурой. За это ему обещали место в «новой Европе» — где-то в верхах.
«Тот, кто присоединяется ко мне, — шаманил фюрер „тысячелетнего рейха“, — призван стать членом этой новой касты. Под этим правящим слоем будет согласно иерархии разделено общество германской нации, под ним — слой новых рабов. Над этим всем будет высоко стоять дворянство, состоящее из особо заслуженных и особо ответственных руководящих лиц… Широким массам рабов будет оказано благодеяние быть неграмотными. А мы сами избавимся от всех гуманных и научных предрассудков»[67].