«Тот, кто присоединяется ко мне, — шаманил фюрер „тысячелетнего рейха“, — призван стать членом этой новой касты. Под этим правящим слоем будет согласно иерархии разделено общество германской нации, под ним — слой новых рабов. Над этим всем будет высоко стоять дворянство, состоящее из особо заслуженных и особо ответственных руководящих лиц… Широким массам рабов будет оказано благодеяние быть неграмотными. А мы сами избавимся от всех гуманных и научных предрассудков»[67].
Это, так сказать, — будущее на тысячу лет вперед, которое фашизм обещал миру. На языке военных приказов, обращений гитлеровского командования к солдатам оно звучало так:
«У тебя нет сердца, нервов, на войне они не нужны. Уничтожь в себе жалость и сочувствие — убивай всякого Русского, советского, не останавливайся, если перед тобой старик или женщина, девочка или мальчик, — убивай, этим ты спасешь себя от гибели, обеспечишь будущее своей семье и прославишься навеки»[68].
Избавившись от того, что человека сделало и делает человеком, от того, что называли они «гуманными и научными предрассудками», фашисты стали даже не зверьем, как с горечью называет их Алена Булава, а чем-то еще более диким и несравненно более опасным. Претенденты на звание «сверхчеловека» сделались «сверхзверями»…
…На высоких трубах — фамилии убитых фашистами семей. Трубы эти — на месте бывших изб, дворов, они возвышаются на пригорках и звоном таким вечным, но и таким современным, тревожно-сегодняшним как бы измеряют глубину, самые глубины человеческих душ, тех людей, кто живет сегодня, кто пришел, приехал сюда. Так звуком измеряют глубину океана. А приходят, приезжают сюда и дети, и старики, из-за Урала и с Запада — из Польши, из ФРГ, из США… И люди из других белорусских Хатыней, земля которых здесь погребена или названия которых написаны на хатынской стене, а также из тех белорусских деревень, названия которых тут не обозначены, но судьба которых — тоже хатынская…
Каждый слышит этот звон, и у каждого — свое эхо, своя память о минувшей войне, своя или своих отцов, дедов…
Но после Хатыни она делается острее, должна такой делаться — человеческая память. Потому что то, что произошло здесь, что творилось в белорусских деревнях, касается всех, и об этом должны знать все. Потому что судьба у человечества — одна. Будущее у человечества — одно.
Это по-особому чувствуют здесь, в Хатыни. Многие.
«Трудно почувствовать полностью глубину мучений другого, если сам не узнал беспредельность трагедии, — пишет американский журналист Майкл Давидов. — Я пришел к выводу, что данные о тяжких испытаниях Белоруссии выходят за пределы моей способности постичь и осознать трагическое. Четвертая часть ее населения убита, и восемьдесят процентов ее территории превращено в пепел. Как представить такое? Это было бы подобно трудно вообразимой картине: более пятидесяти миллионов американцев убито и вся наша страна разрушена, за исключением ее восточного побережья»[69].
У немецкого фашизма были свои маски. Временные. Одна — Для Франции. Вторая — для Норвегии. Третья — для бельгийцев, скандинавов. Еще одна — для словаков или болгар…
Настоящий, без маски, оскал гитлеризма видели в спрятанных за колючей проволокой Майданеках и Освенцимах.
Но чем дальше германский фашизм забирался на восток, тем меньше он прятался за маску «европеизма». Здесь уже он вышел из-за колючих проволок, выполз из гестаповских подземелий, здесь он в открытую бросился на деревни и города — на миллионы людей, на детей, на женщин и стариков, на поляков, белорусов, украинцев, русских, на всех, кто по их тайным планам не должен жить, занимать «жизненное пространство»…
«Нашей задачей является не германизировать Восток в старом смысле этого слова, т. е. привить населению немецкий язык и немецкие законы, а добиться того, чтобы на Востоке жили люди только действительно немецкой, германской крови»[70], - уже открыто в печати высказывался Гиммлер в августе 1942 года.
Но и это, как ни широко, как ни ужасающе масштабно такое делалось, — и оно было только началом. Если иметь в виду фашистские планы «окончательного урегулирования» в масштабах целых континентов…
Что готовил миру, человечеству фашизм в первой половине двадцатого столетия, об этом сегодня люди знают.
Но живут среди людей те, кто может рассказать, как это реально было и как это было бы, если б случилось самое ужасное и фашизм вырвал бы из рук человечества будущее.
Что бы мы ни знали, ни читали о фашизме, эти люди фашизм увидели ближе нас, увидели совсем вблизи — оскал «сверхзверя» в ту минуту, когда уже ничто не стояло между фашистом и его жертвой, и тот открывался весь, со всем, что в нем было и чего больше не было…
Хатынь — символ убитых фашистами белорусских деревень. Здесь погибло в огне 149 жителей. В других Хатынях — больше, в некоторых — меньше. Чем измерить муки даже одной семьи, где боль матери, отца в миллион Раз умножены на боль и ужас их детей, которые рядом…
Спросите у любой женщины: сколько человек убили в деревне? — и всегда услышите, что «много! ой, много!» Тысячу ли, сотню ли, или десять человек убили, сожгли —! говорится с одинаково большой болью, острой жалостью. Это — народное понятие, чувство, стихийно-гуманистическое.
А если не одна, а сотни семей — тысяча восемьсот сорок три человека! Как в деревне Борки.
Это была большая деревня на Бобруйщине, а точнее — несколько деревень-поселков, которые объединяла жизнь одного колхоза.
А в тот июльский день 1942 года их объединила смерть.
В теперешних Борках, послевоенных, живут совсем другие люди. И только несколько человек — из прежних, убитых. Они вам расскажут, как было в тот день.
Некоторые и сегодня задыхаются, как от невыносимой тяжести, когда начинают свой рассказ. От немолодой уже, болезненного вида женщины Марии Пилиповны Закадыницы мы услышали всего несколько фраз: не хватает человеку дыхания, чтобы сказать еще что-то. Память сжимает горло…
«…Я уже не могу даже и говорить, как меня они сильно били, и мальчиков моих, у меня трое было… Дак я говорю: „Не ходите за мной…“ Я уже этих детей оставляю на берегу, сама в озеро, в воду, дети эти плачут, а я в воду, ну, думаю, утоплюсь, и все. Не, потом детей этих взяла и лежу, лежим, а одного в руках держу, как видим — идут снова немцы… Не, не подошли. И я лежала, лежала…
Вопрос: — А они ходили из хаты в хату?
— Берут — и в хату, если на дворе, и в хату! И в каждой хате так. И мою сестру, и мать, и всех моих… А потом хаты спалили. А потом мы в лес пошли, кто остался, и там жили дети мои, траву ели.
Много побили, ой, много! Считайте, всю деревню…»
У Анастасьи Илларионовны Касперовой и здоровья еще осталось, и видела она больше. Помнит женщина обстоятельно и много. Ясные глаза, светлое, открытое лицо, рассказывает она громко, нараспев — и чем дальше, тем громче…
«…Ну, как началось… Мы легли спать. Утром моя мама вышла во двор и говорит:
— Знаешь что, дочка, разбуди хозяина.
А мой хозяин, когда едут немцы, — мы жили на том поселке, — удирает. Встал это мой хозяин, вышел во двор, заходит назад в квартиру и говорит:
— Уже нельзя в лес выйти. Уже оцепили кругом нас.
Ну, мы уже сидим. Только утро стало — сейчас мотоцикл идет по улице. Просто один, так себе. Обошел все поселки. У нас тут, може, семь было их, поселков. Он вокруг все и обошел. Я говорю:
— Что-то будет. Мой хозяин говорит:
— Готовьте вы завтрак.
Ну, мы печь затопили. У меня трое детей было, хозяин и мама. Ну, дак я пошла за водой, взяла ведро, а колодезь вот тут у нас. Таскаю воду — что-то около меня пули свистят: „и-и-и-и-и“, вот просто: „ти-и-в!“ Они, видать, на опушке леса были и меня уже брали в бинокль и по мне, видать, стреляли. Ну, я набрала воды и пришла.
— Знаете что, прямо на меня стреляют. Прямо пули возле меня тивкают! Ну, что ж, говорю, ведь у нас уже так было, что людей брали, — може, снова будут брать, може, куда сгонять будут?
Советуемся в квартире, не знаем что. И видим: по той дороге, с того Дзержинского поселка народ идет. Полицейские ведут свои семьи…
Вопрос: — У вас полицейские были в Борках?
— Гарнизона не было, а полицейские были. Тут они собирались, свои и отовсюду. Тут уже они прятались или, кто их знает, боялись партизан. Прятались по хатам.
Ну, так мой хозяин говорит:
— Повели дзержинские полицейские свои семьи. Потом мы слышим, что получился выстрел в школе.
Около школы такой выстрел, что прямо страшно! Мой хозяин вышел на улицу и другой сосед. Сидим. И сейчас идет машина. А у меня эта невестка, как вам сказать, гостит, дак невестка говорит:
— Знаете что, наверно, и нас поубивают.
И пришел ее мальчик. И обуты ноги его в лаптях, в этих, в резиновых. В войну обували в резину. Дак она говорит: