— Я тебе дам "отойди", паршивец! Ты кому это говоришь?
— Отпусти его! — приказал Василий Петрович, чувствуя, что ему становится противным все: и Вера, и старательно убранная ею комната, и хрустальная вазочка с восковыми цветами на столе, и, может, даже… сын. "Вот семьи и нет, — подумал он устало. — Была и нет…"
4
Как и раньше, мерзкое настроение Василий Петрович преодолевал работой. Он днями пропадал в управлении или в мастерской, участвовал а совещаниях, во встречах с избирателями. Домой возвращался поздно, ставил себе посреди комнаты раскладушку и, уставший, мгновенно засыпал. Утром вставал первым и, когда сын и Вера еще спали, уходил в мастерскую. Завтракал в буфете, обедал в столовой, ужинал вообще редко — чаше всего в мастерской. От маеты он осунулся, на висках засеребрилась седина.
Он словно горел и сгорал. Его побаивались и раньше. Но только когда шли к нему по делу. За глаза же подтрунивали как над странным, непрактичным человеком. Теперь же, замечая его безжалостность к себе, окружающие невольно проникались сочувствием. С другой стороны, сам Василий Петрович стал более внимательным. С людьми надо было считаться. И даже не считаться, а жить ими. А он? Он служил городу, а не им. Стоял на страже красоты города, а не красоты человеческой жизни. А города вообще, выдуманного тобою, строить нельзя! Его строят вот эти люди, строят вот в этих условиях, со своими определенными задачами. Красоты "вообще" тоже нет. Потому что она может быть красотой только тогда, когда впитает в себя представления многих людей о совершенном и будет отвечать времени. Служа народу, смешно приказывать ему: "Ты должен меня понять". Нет, ты, как слуга народа, сам обязан найти такое, чтобы тебя поняли! Надо не только объяснять свое, а стремиться понять и других. Человек-труженик не только кормит, одевает тебя, дает иные жизненные блага, он помогает тебе создавать ценности, которые ты способен создать.
Если ты брезгуешь им, сердцем не прислушиваешься к нему, ты никчемный фокусник, пусть и не глупый, но все равно ничтожный. Только беззаветная любовь, преданность ему могут сделать тебя счастливым, а труд твой плодотворным. Только он способен осветить твою жизнь великой целью и дать тебе силу. Родину некоторые представляют зеленым краем, где они родились, с его холмами или равнинами, с его реками и полями, с золотой осенью и склоненной под тяжестью гроздей рябиной у окна отцовского дома. Все это так. Но родина — это прежде всего люди, которые воспитали тебя и сказали: "Трудись!" А чего ты стоишь без родины?..
И, как ни странно, в эти трудные дни Василий Петрович был по-своему счастлив. Он много ходил по городу, беседовал с жильцами новых домов, заглядывал в бараки. И почти в каждом разговоре находил что-нибудь нужное для себя.
Это не укрылось от Зимчука, радовало и тревожило. Радовало потому, что всегда приятно видеть человека, работающего до самозабвения., Тревожило, ибо в поспешности, с которой Василий Петрович все делал, чувствовался надрыв. Иногда он умолкал на полуслове, становился глухим и в его глазах открывалась пустота.
В день выборов, созвонившись, они пошли голосовать вместе. К тому же Катерина Борисовна как член избирательной комиссии ушла из дому еще затемно. Олечка должна была выступать с ученическим хором на избирательном участке и тоже рано убежала в школу.
Выпал солнечный морозный денек. Сверху лилось столько света, что на небо можно было смотреть, разве затенив глаза рукой. Даже трудно было определить, какого оно цвета — то ли светло-голубое, то ли светло-розовое. Снег на крышах и на земле искрился, блестел.
Лома, улица, уходящая куда-то в сияющий простор, выглядели очень чистыми, а липы вдоль тротуаров — прозрачными.
На проспекте они попали в людской поток. Сюда словно вышел весь город. Шли группами. Вели за руки детей с красными флажками, самых маленьких везли на саночках.
— Благодать, — сказал Василий Петрович, поглядывая по сторонам. — Не за горами, когда на Центральной площади свой Парфенон воздвигнем.
Зимчук осклабился.
— Не смейся. Конечно, надо знать, для кого строишь. Но обидно, Иван, что ты примерно так же рассуждал, когда взрывали коробки.
— А что в принципе изменилось? Разве побогатели малость.
— Ну, извини! — осерчал Василий Петрович. — Изменилось хотя бы то, что ты уже не больно блокируешься с Понтусом.
— У тебя с ним тоже не все врозь было.
— Не бойся, я накостыляю ему скоро. В последнем и решительном. Хоть мне, как нашим спортсменам за границей, нужна чистая победа. А то все равно пока не зачтут…
— Однако не думай, что ты сейчас во всем прав и на вашего брата с фантазиями Понтусы не потребны.
— Вот видишь… Даже ты думаешь, что мы не исключаем друг друга. А здесь сложное дело, Иван, хотя я лишь на одни его проекты поднял руку…
— Тогда голоса вербуй.
— И этого делать не буду. Не привык и не умею… Борьба в открытую должна идти…
Подошли к библиотеке имени Ленина, где помешался избирательный участок. На полукруглом крыльце, между четырехугольными колоннами, толпились люди. Из кузова грузовика, через борт, на тротуар спрыгивали раскрасневшиеся девушки и юноши. Соскочив, они разглаживали складки на черных шинелях, подтягивали ремни и, совсем как солдаты, обеими руками поправляли шапки. Некоторых былых ремесленников Зимчук узнал. Увидел Тимку. Тот деловито свернул знамя и соскочил последним. Заметив Зимчука, чаще заморгал заиндевелыми ресницами и, поправив ремень, подошел.
— Мы прямо из общежития сюда. Скопом, — объяснил он. — Как там Олечка, здорова?
— Почему сам редко заходишь?
— Почему редко? — как всегда, переспросил Тимка, поглядывая на носки своих ботинок и ковыряя ими снег. — Времени нет.
— Олечка шибко скучает.
— Чувствую.
Зимчуку захотелось тряхнуть паренька за плечи, сказать, что хватит обижаться и на него и на себя. В жизни и так всякой всячины довольно, чтоб еще усложнять ее. Но он знал — у Тимки и его товарищей свое понимание дозволенного и приличного. Тому будет стыдно, это лишь отдалит окончательное примирение, и Зимчук сдержался. Но Тимка уловил его порыв.
— Мы к трудовой вахте готовимся. Вот после разве приду… — пообещал он и поднял руку: — Айда, хлопцы!
Юноши и девушки, с любопытством наблюдавшие за Зимчуком и Тимкой, последовали за ним, словно в атаку, и затопали по полукруглым ступеням, штурмуя вход.
Грузовик развернулся и остановился на противоположной стороне улицы. На дверцах его кабины было написано: "За стотысячекилометровый пробег" и нарисовано восемь белых звездочек.
— Хочет победителем заявиться, — сказал про Тимку Зимчук. — Двинулись, Василь, и мы…
В вестибюле тоже стояли люди и негромко разговаривали. Откуда-то плыла тихая музыка.
"Как там, на моем участке?" — подумал Василий Петрович, которого утром очень подмывало сходить туда.
Зайдя в зал голосования, он стал искать стол с буквой "Ю". Нашел в самом конце и невольно смутился: за столом сидела Зося. Сзади нее было огромное, под самый потолок, окно с разрисованными морозом стеклами. Окно пронизывал искристый свет, и в нем склоненная фигура Зоси казалась легкой. Людей у стола не было, и она что-то подсчитывала в списках избирателей, как ученица шевеля при этом губами. Василию Петровичу сдалось, что и Валя обязательно должна быть здесь, и он, затаив дыхание, оглянулся. А когда снова посмотрел на Зосю, то встретился с нею взглядом. Она поправила волосы, улыбнувшись, взяла его паспорт и аккуратно поставила отметку в списке.
— Поздновато, — упрекнула, выдавая бюллетени и продолжая улыбаться. — За вас, очевидно, активнее голосуют… Правда?..
Не заходя в кабинку, он опустил бюллетени в урну, над которой свешивались тяжелые бархатные знамена, и стал ждать замешкавшегося Зимчука.
В буфете также царила сдержанная тишина. Они нашли свободный столик, заказали по бутылке пива, соленой соломки и, чокнувшись бокалами, выпили.
За соседним столиком спорили двое: грузный, круглолицый, с отвисшими украинскими усами, и щуплый, узкоплечий, сидевший к Василию Петровичу спиной, так что был виден только его каракулевый воротник и голова с ранней лысиной, что в народе называют "ксендзовской плешью". Редкие волосы у него на макушке стояли дыбом, как от страха, и, зная это, он часто приглаживал их.
Вытерев бумажной салфеточкой губы и взяв соломку, Зимчук посоветовал:
— Ты, Василь, все-таки скажи мне, что тебя мучает. А то гнем свое втихомолку, и бог знает, что получается… Недавно заходила Валя. Десять раз норовила говорить о тебе, но так тоже ничего и не смогла рассказать. В чем дело?
"Валя!"
Из-за него страдает Валя! Ему стало очень больно.
Только однажды Василий Петрович чувствовал такую боль в сердце, когда был болен. Тогда в нем все млело, и становилось нестерпимо даже оттого, что над гостиницей пролетал самолет. Превозмогая боль, он признался: