Те двое не пришли по тропинке, уж не знаю, как шли они, наугад, плутая среди деревьев, не по тропинке, как обычно идут. И вдруг вся радость моя исчезла.
— Откуда это они пришли? — спросила Манана. — Черт побрал этих нелюдей, откуда они пришли?
Их было двое, двое очень высоких мужчин, они шли прямиком через лес; бороды у них были длинные, рыжие и волосы длинные, рыжие, как волосы Мутер в окне. И только синие зрачки, только синие их зрачки ярко светились сквозь лес.
И война кончилась год назад, но они были очень похожи на войну, какой она осталась у меня в памяти. И не только потому, что у них были ружья, я думала так. И не только потому, что на них были разорванные формы, я думала так. А потому, что сразу исчезла вся моя радость. Совсем исчезла, и мне захотелось плакать. По Манана меня опередила и включила свою сирену, а ей в этом деле не было равных. Она плакала так грозно, и у меня не хватило смелости повернуть голову и посмотреть на Мутер, стоящую у окна. И крикнуть. Но Манана плакала так грозно, что мне стало страшно. Мне вдруг стало очень страшно.
А отец был тогда дома, и Мутер была тогда дома, они оба спустились по лестнице на несколько ступенек и стояли теперь у нас за спиной. А те, другие, все подходили, а потом остановились и посмотрели на нас, а один из них засмеялся. Только один, и я тотчас решила, что это мой, а Манане оставила другого. Она перестала плакать и теперь молчала.
— Вам кого? — спросил отец, и я вдруг почувствовала, что умираю.
Он не знал, что они пришли не по тропинке. А этот вопрос он никогда до тех пор не задавал. Люди в горах друг друга не ищут. Где–то в иных местах они ищут друг друга и теряют, теряют и ищут и иногда находят. А иногда не находят, или находят ошибочно, или находят, когда не надо, слишком рано или слишком поздно, И пугаются: «Кого вы ищете? Кого вы изволите искать?» И спрашивают на «вы», очень вежливо. Не скажут: «Кого ты ищешь?» — но на «вы», и, я думаю, это чтобы защититься. Нагромождают слова и за ними прячутся. Я так думала. И что он спасется, и отец тоже так думал и потому спросил, хотя в горах нечего бояться. И все–таки тогда он испугался.
— Пошли с нами, — позвали они, и даже не слишком настойчиво. Они не его искали. Не обязательно его.
— Куда? — закричала Мутер, и я увидела, как ее рука впилась в перила у моего лица. Ее продолговатая рука с тонкой кистью, с пальцами, обвившими дерево перил, как нервы. Она вся начиналась с этой руки. Она начиналась оттуда, но я не могла себе ее представить, ни за что не могла себе представить, как она выглядит. Я только чувствовала ее, не больше.
— Куда? — спросила она снова, и отец накрыл ее руку своею ладонью. Он накрыл ее руку своею ладонью, и я вдруг поняла то, чего раньше не понимала. Я вдруг ясно поняла и очень обрадовалась — где–то в глубине души, куда не проник еще страх. Потому что я часто себя спрашивала, почему так странно было видеть, что она колет дрова, помогает отцу, почему она не подходит ко всей этой жизни в горах, на которую пошла, но для которой, не знаю отчего, всегда оставалась чужой.
А отец тогда накрыл ее руку, и этот жест был так прост и движение так естественно, так спокойна была его защита и ее радость от ощущения, что ее не дадут в обиду, что я поняла: это все. Я поняла их обоих, и словно они перестали быть моими родителями, эти красивые люди, которые так друг друга любили, любили вопреки всему свету там, в горах, и были так счастливы своей простой работой в лесу. Сотни жестов обрушились тогда на мою память, сотни слов, прежних жестов и слов, тогда разрозненных, а теперь связанных этим великим пониманием. И только новая команда тех двух людей: «Пошли!» — отогнала эти мысли, к которым когда–нибудь, когда я их призову, я стану готовиться, как к празднику.
— Пошли! — снова сказали они, и отец, спустившись с лестницы, двинулся вслед за ними.
— Пошли! Давай!
И я тихо заплакала, потому что эти уродливые слова, кривые, пораненные зубами, эти плохо выученные слова заставляли все же отца подчиниться, и я прокляла птиц, у которых научились эти два чужеземца, и прокляла лес, что открыл им их смысл, и длительный голод я прокляла, голод, который обострил их ум и их безумие — безумие отчаяния, постоянного напряжения слуха, глаз, их обезумевших желудков, которые ждали избавления — сперва от бегства, потом от терпения, потом от смерти терпения, выучив у лесной чащи, у зверей и птиц эти слова, чтобы сказать их в последний раз, эти предательские слова, потому что они были сродни лесу, и еще потому, что он их понял тогда.
— Пошли давай!
И они все трое отправились по тропинке. Отец так привык. Он был приучен к тропинке, как и все люди, которые когда–либо к нему приходили и которых он принимал, ни о чем не спрашивая. И с которыми он часто молча встречался на этом пути, проделанном в знак того, что люди друг друга ищут. И по нему он шел сейчас, а в спину ему упиралось ружье. И не знаю уж, что он хотел сделать, почему повернулся — может быть, защититься или подать нам знак, только они выстрелили, и война окончилась год назад.
И в это весеннее воскресенье, когда мы вымыли головы и хотели спрятать до следующей зимы в сарай лыжи, Мутер стала петь. Не знаю, получилось ли это по Шекспиру или по какому–нибудь другому писателю, о котором нам говорили в школе. Но с тех пор она стала умирать. Она все время понемножку умирала, и даже теперь не знаю, кончилось это или продолжается, потому что они привезли меня сюда. Они забрали меня из семьи. Но марш, который она тогда запела, — откуда только он взялся? — марш, который она пела громко и невероятно красиво, — я хотела бы, чтобы он стал их маршем смерти: чтоб и она упала с ним рядом, чтобы она лежала рядом с отцом, глядя в небо. Чтобы они оба умерли разом. Потому что мое одиночество было гораздо острее рядом с этой безумной песней, а если б они тогда покончили с ней, я любила бы ее до самой смерти.
Кто–то царапался в дверь. Я вскочила с постели и бросилась открывать. Это была Манана. Распростертая на пороге, она подняла голову и искала меня. И тихонько хныкала. Она хотела, чтобы я вынесла ее на улицу, на свежий воздух, ее уже несколько дней как забыли в комнате рядом с чердаком.
Я взяла ее на руки и посадила на кровать. Она была тяжелая. Вначале мне пришлось тащить ее волоком по полу, а потом поддать коленкой. Она не жаловалась на боль, она готова была все вытерпеть ради нескольких часов на воздухе. Только подняв ее на постель и повернувшись спиной, я смогла взять ее на закорки. Потом я связала ее расслабленные руки у своей шеи и стала спускаться на каменный двор. Но не успела я выйти за дверь, как услышала на лестнице шаги. Я быстро отступила и прижалась к стенке. Старый Командор крался по коридору своею липкой походкой, оставляя на полу следы. Он волочил за собою ноги, шаркал, и все это сопровождалось астматическим свистом. Остановился у двери Эржи… Тихонько постучал; если б я вышла из комнаты, я застала бы его за тем, как он подглядывал в замочную скважину. Но Эржи не ответила, может, она была еще на кухне. И старик проник в ее комнату. Я никогда не задумывалась о тех мгновениях ужаса, которые испытывала Эржи, когда, поднявшись к себе, обнаруживала, что старик ждет ее, мотаясь взад–вперед в сетке своих плотских вожделений. Протесты давно уже истощились, десять лет она служила им верой–правдой, но и сейчас я еще слышала из своей комнаты слабое сопротивление вроде: «Jaj istenem»[9] и потом: «Иезуш Мария», — но чаще — тишину. Тишину, от которой, если бы заработало мое воображение, я заболела бы на всю жизнь чесоткой.
*
Я снова открыла дверь и тихонько пробралась в коридор. Под лестницей стояла Мананина тележка, я выкатила ее и скинула в нее Манану. Она была вне себя от радости, что–то лепетала, улыбалась, вертела головой, пытаясь отыскать, где я. Я выкатила ее во двор, мы направились в глубину сада, под груши, и я поставила ее у каменной стены. Сквозь ветки просачивалось солнце, она подняла лицо и вздохнула, улыбаясь. Потом тихонько засвистела. «Фью–фью, — свистела она. — Фью–фью». Потом вдруг длинный и тонкий звук, как нить. Я поняла, чего она хочет, расстегнула ей пуговицы на рубашке и пошарила у нее за пазухой. Вместе с двумя засохшими яблоками в пожелтевшем мешочке там хранилась ее сумка из крокодиловой кожи, сумка землистого цвета, в которой она берегла несколько писем, документы и старый золотой зуб.
Я положила ей зуб на ладонь. Она зажала его в кулак и засмеялась. У нее сохранились все зубы, и улыбка была прекрасна, только взгляд блуждал — однажды произошло извержение, синий цвет излился, затопив глаза. И зрачки теперь не стояли на месте, они плавали, то и дело меняя направление взгляда. Так что, бывало, говоришь с Мананой, и она внимательно на тебя смотрит, потом вдруг глаза ее разбегаются, один смотрит вверх, другой — вниз, и тот, который смотрит вниз, шарит, как крот, по краю века. А золотой зуб был сокровищем. И не только это. Он был всем. Он принадлежал ей, только ей одной, он был ценностью, о которой никто, кроме нее, не знал, и он давал ей уверенность. И большое счастье. Счастье, которое было нужно Манане в ее возрасте. Потому что это здорово, когда что–то занимает тебя в восемьдесят лет. Когда тебе есть о чем думать целыми днями, а иногда и ночами. И верить, что ты можешь отомстить за все, что перенесла, избавиться от всех унижений, освободиться от них, развеять их по ветру. И Манана, мне кажется, жестоко мстила своим золотым зубом, мстила мысленно и насвистывала. Не знаю даже, откуда она его раздобыла и думала ли, что возведет его в ранг судьи. Но мне–то она показывала его, потому что между нами не существовало различий. Не существовало никаких различий, мы были связаны Мутер.