Но она продолжала вздыхать, склонив голову на плечо.
— Ладно, больше читать не буду, — сказала я. — Ты ведь сама меня просила.
Она была такая славная: маленькая, с кулачок, головка, заплаканные глаза, седые спутанные волосы, заканчивающиеся этой тоненькой косичкой, которая выглядывала теперь из–за уха.
— Манана, ты как Микки — Маус, — сказала я. — Я очень тебя люблю. Пожалуйста, не плачь, с Леонардом ничего не случится. Все, что делается во имя любви, побеждает. Только половинчатость идет прахом. Понимаешь? Ты его любила, он тебя любил, ты убежала с ним, неважно, что потом ты вернулась. И что они сказали — неважно, и как себя вели — тоже. Все равно ты в выигрыше. Потому что у тебя хватило смелости сделать это. У тебя хватило смелости со всем порвать, с ними, и с воспоминанием о фон Лауфе, и с твоим тогдашним возрастом, со всем, что ты тогда делала и что было не по тебе, хотя ты делала это очень долго, думая, что это и есть жизнь. Но это было не так. Ты видела, что это было не так, и потому нужно было убежать с Леонардом, нужно было набраться такой смелости — я даже не знаю, откуда она у тебя! Понимаешь? Потому что, если б она у меня была, я бы смоталась отсюда вовремя и теперь они не выгоняли бы меня из дому. Манана, я хочу, чтобы ты поняла: здесь не в стыде дело. Мне совсем не стыдно, здесь не существует стыда. Что бы мы обе ни делали, они превзойдут нас во всех отношениях. Не в стыде дело, понимаешь? Дело в другом.
Я протянула руку и погладила ее, и она сделала над собой усилие и поглядела мне прямо в глаза. И протянула мне раскрытую ладонь, показывая на золотой зуб. Она смотрела хмуро, спутанная косичка торчала из–за левого уха.
— Это точно, Манана, мы их сотрем в порошок, — сказала я. — Ну ладно.
И я стала читать дальше.
— Письмо номер три. «Дорогая Мэриоарэ Онига».
— Кончено, — сказала Манана. — Без Онига.
— А–а–а, Манана, вот я тебя и поймала. Ха–ха! Как мне это нравится!
Она покраснела как рак.
— Да ну же, не смущайся! Что было, то было! «Дорогая Мэриоарэ, Ваше нежное существо меня убивает. Вы прождали меня вчера вечером на аллее, но, надеюсь, Вы не жалеете. Я тоже. Я нарочно попросил назначить меня на вечернее дежурство, хотя мне до смерти надоели эти воскресенья у Тымпы, когда духовые оркестры играют вальсы, а служанки прогуливаются, самодовольные, как индюшки, красные и жирные, прыщавые до самых ушей; они виснут на солдатах с кривыми ногами в обмотках до самых колен, с этими зеленоватыми мужчинами, пахнущими сукном, они прогуливаются взад–вперед, насвистывая и распевая, точно у себя дома, они болтают руками, сцепленными мизинцами, смеются и беспрестанно щиплют друг друга. Ей–богу, мне это до смерти надоело. И пенсионеры на скамейках, которые молча глядят все воскресенье на аллеи парка и подзывают воспоминания, точно кур».
С курами это я придумала, Манана, ты не сердись, но, честное слово, сегодняшние пенсионеры точно такие же. Однажды, это было тоже у Тымпы, я возвращалась из школы, и мне очень понравился один пенсионер, я остановилась перед ним и спросила:
— Добрый день, не правда ли, осень очень хороша? Я хотела услышать, как он говорит, понимаешь?
Только это. Мне он показался таким сильным, и совсем не из–за того, что ему нельзя было дать его лет, но и потому, что у него была улыбка победителя. «Этот уберегся, — подумала я, — единственный из них, кто сумел уберечься». Он сидел на скамейке и был ничуть не похож на других, совсем не казалось, что он питается простоквашей и творогом. И ширинка у него не была расстегнута, и ботинки не разорваны по швам или на пальцах, скрюченных от тысяч пар сношенной обуви. II вены не торжествовали у него на носу, а протезы — во рту, и глаза еще не прятались в веках под ресницами, изъеденными временем. Это был очень здоровый человек, но, Манана, представляешь себе, он мне ответил:
— Сир, с какими намерениями вы прибыли? Вы должны спасти Европу. Наполеон — нецивилизованный суверен.
Ты понимаешь, Манана, даже он не уберегся, а, видит бог, он выглядел так хорошо! И он мог бы сгладить впечатление от всех пенсионеров, от всего этого запаха старой одежды, разложенной на скамейках у Тымпы. Так что твоему Леонарду очень даже могли надоесть эти воскресенья, и он вполне мог сказать эту вещь про куриц. Ну же, Манана, не делай такой скучающей физиономии, скажи спасибо, что я болтаю с тобой, или, может, ты хочешь, чтобы я прочла тебе обо всем, что вы делали в тот вечер на холме?
— Да! — сказала решительно Манана. — Да.
— Да нет?! — удивилась я. — Манана! Ты правда хочешь?
— Да! — повторила она. — Я хочу. Читай.
— В твоем возрасте, Манана? Ты правда хочешь?
— В каком таком возрасте? — рассердилась она. — В каком возрасте? Читай все.
— Хорошо, — сказала я, — это твое дело. Ты этого хотела. «Мне до смерти надоело все, Мэриоарэ, только надежда на твое приближение удерживала меня при исполнении моих обязанностей полицейского. Когда пришел вечер, я передал пост ночной смене, поправил китель, почистил сапоги бархоткой, я ношу ее в кармане, в левом кармане, над которым висит желтый свисток с рисунками — он тебе так нравится. «Бог в помощь», — сказал я мысленно и направился к тебе, к скамейке, на которой ты давно сидела, я видел твою шляпу с охотничьим пером, надвинутую на лоб (ты пряталась от людей, не так ли?), ты раскрывала и закрывала сумочку, и, должен признаться, к моей радости, делала это намного быстрее, чем в прошлый раз, когда я застал тебя сидящей с пенсионером — и что ему, по сути дела, было надо? Потому что я, как только подошел к вам — а теперь уже к тебе, дорогая моя Мэриоарэ, — я низко поклонился и рассказал обо всех горестях тех длинных воскресений, когда я так тебя любил, не говоря ни слова. Теперь мы овдовели оба. Ты была вдовой фон Лауфа и рассказала, как он сгубил твою молодость десятью детьми и еще десятью, которых ты ему родила; я — о почившей в бозе своей супруге Веронике. Я просил тебя быть моею женой. Я не протянул руки, пока не сделал честного предложения. Ты должна это признать. Ты не хотела. Почему? Я до сих пор не знаю. Но я надеюсь тебя убедить. Мэриоарэ, давай вспомним, как это было. Подобные дни в жизни не повторяются. Не побоимся слов. Вначале я поднял твою шляпу. Я сдвинул ее назад, чтоб ты меня видела; я говорил, а ты слушала, все так же из–под шляпы. Я сдвинул ее тебе на затылок, а ты отстранилась и сказала, чтоб я не разбил твои очки, их купить — нужны две твои пенсии. Тогда я снял их с тебя и положил в твою сумку, у тебя прекрасные глаза, Мэриоарэ, хотя они боятся света. Но потом стало темно».
— Манана, — сказала я, — дальше я читать не буду.
— Читай, — попросила она. — Читай.
— Не буду, мне стыдно. Если хочешь, я скажу тебе на ухо. Я не могу произнести вслух, как вы поцеловались и пошли рука об руку домой.
Да, да! Можешь! — сказала Манана. — Конечно, можешь! И ты целовалась.
— Я? выдумываешь. Я никогда не целовалась. Если ты еще раз про это скажешь, я встану и уйду.
— Нет, целовалась, целовалась! Мне Эржи говорила.
— Она врет! — закричала я.
— Не врет. Она видела. Ты шла по туннелю из школы, тебя догнал сын сасского пастора и поцеловал.
— Она врет.
— Не врет. Ты врешь.
Я посмотрела на нее и испугалась. Она приподнялась на локтях и отыскивала меня глазами, зрачки скользили в разные стороны, пытаясь найти постоянное равновесие, слова больше не убивали ее, но, напротив, из них брызгала жизнь, они прыгали, как резиновые шарики.
— Ты врешь.
— Ладно, Манана, тогда — привет. Вот твои письма. Сочиняй дальше. Вижу, ты это умеешь.
— Что ты говоришь? — закричала она и вся задрожала.
Дрожали ее воздетые руки, ее лицо, все искаженные его черты, подбородок и губы, плечи, она смеялась сухим, спазматическим смехом…
— Манана, — позвала я ее, — успокойся. Прошу тебя. Прости. Я буду читать дальше. Прости меня, пожалуйста. Я не хотела. Зачем ты сказала все эти глупости?
Но Манана дрожала, все суставы ее ходили ходуном, взгляд безумно блуждал. Я не знала, что делать, я испуганно застыла с письмами в руках. Но в этот момент огромная полоса света обрушилась на нас. Большие ворота раскрылись, впустив во двор солнце улицы. Золотой вал наводнил на мгновение каменный двор, потом погас, дубовые пластины запрудили его у порога, Кто–то вошел. Это была Мезанфан. Она повисла на огромной щеколде, пытаясь достать до земли. Длинные, как макароны, тонкие ноги, заканчивающиеся каблуками, болтались, точно две деревянные колоды.
Я быстро схватила у Мананы с колен оранжевые конверты, раскрыла их и вложила белые бумажки, на которых никто никогда не писал.
Мы сидели вокруг стола в гостиной.
— Bonjour, mes enfants![10]
— Бон жур, мизинфант!