«Шелк воды, — подумала она. — Растоптанный стебель».
Мысли о том, что худшее уже произошло, успокаивают. Ей было двадцать семь, ее далеко вынесло приливом, и теперь оставалось либо увянуть на солнце, либо быть смытой новой волной. Ее выбросило на берег в Кембридже, где она беспрерывно бродила по улицам, и все ее тело состояло только из ног и рук в юбках и блузах, потому что мини- юбки в этот сезон и в этот год были не более примечательны, чем просторные цветастые свитера и расклешенные джинсы. А вот что действительно было примечательным, так это ее волосы: растрепанные, непослушные и нестильные, хотя тогда какой-то конкретный стиль и не требовался. В Африке они приобрели дополнительные цвета, так что теперь в них присутствовал весь спектр, от красного дерева до цвета отбеленной сосны. Благодаря ходьбе и пренебрежительному отношению к еде она выросла худощавой и жилистой. В жизни, под дождем ли, под солнцем ли, она чувствовала сейчас такую свободу, какой никогда раньше не знала и не хотела. Каждое утро она вскакивала в сандалии и прикасалась пальцами к своему золотому кресту, готовясь к дням, наполненным чувством вины и взаимными обвинениями, не имея ни малейшего желания стереть из памяти событие, которое оставило этот след. Иногда, опустошенная, она прислонялась к стене, головой к холодным камням, хватая ртом воздух, потрясенная безмерностью утраты, и боль была такой острой, словно это произошло только вчера.
Она не знала города так, как следовало. Она жила не так, как следовало. А следовало подолгу прогуливаться среди кленов, не забывая о том, что это священная земля. Следовало принимать участие в беседах, которые затягивались почти до утра, под присмотром призраков бледных ученых мужей и несносных педантов. Вопиющим образом нарушая режим, она возвращалась в безрадостные комнаты, где стояла кровать, на которую она не могла смотреть. Для нее Кембридж был воспоминанием об отвратительных поцелуях за дверью кабинета, возведенных в статус какого-то таинства (для нее, которая теперь была отлучена от церкви); или о горьком трепете на закате, который придавал кирпичам и камням города, и даже лицам на улицах (этим титулованным ученым), оранжево-розовый оттенок, казавшийся подлинным цветом самой любви. Кембридж — воспоминание… О ванной в съемной квартире, сидя в которой она пыталась порезать себе запястья, о чем тут же пришлось пожалеть из-за суматохи, поднявшейся в Службе чрезвычайных ситуаций. (И унизительного чувства стыда, оттого что она оказалась одной из многих, кто был вынужден к этому прибегнуть.) Юбки висели на ней, как белье на веревке, и в сентябре, когда становилось холоднее, она носила сапоги по колено.
Тогда она жила на Фэрфилд-стрит, в квартире из нескольких комнат, в кухне стояла ванная на платформе (великолепное место для жертвенных обрядов). У нее был китайский фарфор и дорогая хрустальная посуда, оставшиеся после похорон и последующего брака, который разрушился изнутри, как сверкающая машина с ржавчиной под свежей краской. (Хотя в конечном итоге она разбила эту машину в лобовом столкновении.) Все это она поставила в буфет на кухне, где они собирали пыль, — немое свидетельство несбывшихся надежд. Ела она (когда вообще ела) из пластмассовой тарелки, купленной в магазине «Лечмер», — пластмассовая тарелка не вызывала никаких ассоциаций, и ее никогда не касался муж или любовник. По утрам, когда снова начинались занятия, Линда стояла у двери и пила «мгновенный завтрак», довольная тем, что за такое короткое время можно столько сделать. Она выходила в своих мини-юбках и сапогах (сейчас страшно подумать о том, чтобы носить такую одежду перед семнадцатилетними парнями), садилась в машину и вливалась в поток автомобилей, следуя на север, в среднюю школу в пригороде. В уединении, которое мог дать только салон машины, она с неослабевающей болью оплакивала свою невосполнимую утрату, и прежде чем войти в класс, ей часто приходилось приводить в порядок свое лицо, глядя в зеркало заднего вида.
По выходным она ездила в Халл, что напоминало ходьбу по минному полю — страх вначале, безмолвная благодарность, когда рискованное путешествие заканчивалось. Иногда удача отворачивалась от нее. Вопреки всякому здравому смыслу, она проезжала мимо семейного дома Томаса, пытаясь угадать, какая из машин принадлежит ему («фольксваген»? «фиат»? «вольво»?), потому что его тоже по выходным неизбежно тянуло в прошлое. Но как она ни боялась этого (или надеялась на это), они никогда не встречались, даже случайно в кафе или на заправке. (Подумать только, как она дрожала, когда просто заворачивала за угол на стоянку возле кафе, едва дыша от волнения.)
Чтобы держаться подальше от мужчин, которые казались вездесущими, даже на этом преимущественно женском факультете, она придумала легенду о том, что замужем (за студентом юридического факультета, который почти не бывал дома, — чтобы легче было врать). Это была жизнь, которую она могла хорошо себе представить и воссоздать в деталях, как того требовали обстоятельства: муж-фантом (а когда-то вполне реальный), возвращающийся домой после изнурительного учебного судебного процесса; разгульная вечеринка в уик-энд, на которой мужу стало очень плохо от выпитого бурбона и сидра; покупка подарка на свадьбу профессора. Кембридж эту ложь оставлял позади и проникал в дом, в тихую квартиру, где было время и место для воспоминаний, таких же необходимых, как и валиум, который находился у нее под рукой в аптечке (валиум был неожиданным подарком — следствием ее пребывания в Службе чрезвычайных ситуаций).
Она была хорошим преподавателем, об этом ей говорили другие («Мне сказали, ваши уроки — это нечто»; «Вы — мой любимый учитель»), но все равно, такая жизнь казалась неполноценной. Она считала, что некоторые события повлияли на ее сознание. Позже она вспоминала, что когда-то в течение месяца была марксистом и что был мужчина, политически активный и настойчивый, с которым она занималась любовью в подвальной комнате и вместе с ним пристрастилась к марихуане, от чего не могла избавиться до появления Марии. И еще, в течение некоторого времени у нее был комплект масляных красок в деревянном ящике — попытка забыться, рисуя маслом на холсте. Странно, но она не прикладывала ручку к бумаге, опасаясь пожара, словно из самой бумаги можно было высечь искры.
Но в основном она гуляла одна, вниз по Массачусетс-авеню на Ирвинг-стрит. По Чарльз на Портер-сквер. По субботам ходила в Сомервиль или на Фенвэй. У нее не было определенной цели, цели самой ходьбы, и иногда, когда бывало особенно плохо, она начинала ритмично считать, и это напоминало чтение мантр. Больше всего ее поражало, что страдание длится так долго, казалось невероятным, что одного человека может настолько волновать потеря другого. Она знала, что стыдно постоянно смаковать во всех подробностях свои личные невзгоды, даже наедине с собой, в то время как многие люди подвергаются настоящему насилию. (Тем более стыдно, что события в Энтеббе[5] или в бунтующих гетто лишь на короткое время заставляли соизмерять свои страдания с другими, потому что «я» стремилось вернуться к «себе»; иногда подобные новости лишь усиливали страдания: очень хотелось, чтобы рядом был кто-то, с кем можно было бы поделиться этими сводками из ада.)