— О, в Мэллингхэме все в порядке, — дружелюбно говорит Скотт: так должен хороший нормальный парень говорить о своей семье. — Элфрида всецело занята управлением школой; с тех пор как уехал Эдред, ей приходится все делать самой. Но Эдред хорошо сделал, что поступил в оркестр и уехал: Элфриде не нравилось, как он преподавал музыку, и они ссорились.
Эдред и Элфрида — сводные брат и сестра Скотта; они родились у Стива и Дайаны задолго до их женитьбы. Только младшему ребенку Джорджу суждено было появиться на свет после свадьбы.
— Очень мило со стороны Корнелиуса, что он так помог Элфриде, а? — простодушно говорю я.
Скотт широко улыбается.
— Настоящее христианское милосердие! — говорит он, вызывая у меня смех.
Я на мгновение делаю паузу, чтобы обдумать следующий шаг. Мы все в банке на Уиллоу-стрит знаем, что Корнелиус и Стив сражались не на жизнь, а на смерть в тридцатые годы, и всем также известно, что это был один из самых грязных поединков с множеством ударов ниже пояса, но никто не знает точных подробностей этого побоища, а если и знает, то молчит. Конечно, вряд ли мне удастся узнать эту историю, но я не сомневаюсь, что она бы меня не шокировала: когда дело касается Корнелиуса, я всегда предполагаю самое худшее и обычно бываю прав.
Но что думает Скотт? С его-то умом и знанием Корнелиуса он вряд ли может разделять общепринятую точку зрения на прошлое Корнелиуса, он вряд ли верит в то, что Стив представлял собой постоянную угрозу, и Корнелиус, бедный, кроткий, слабый Корнелиус, был вынужден для самозащиты наносить ответные удары. Я могу допустить, что между Скоттом и его отцом произошло отчуждение — пираты, подобные Стиву Салливену, очень часто живут в таком темпе, что по дороге теряют своих детей. Но насколько глубоким было это отчуждение? Я не помню Стива Салливена, который в 1933 году навсегда покинул Америку, но я помню, как Тони, брат Скотта, однажды с восторгом рассказывал мне о домике на дереве, который ему построил отец.
Я помню, как Тони тогда сказал: «Как замечательно иметь отца, который так много времени проводит с тобой!», добавив с такой наивной честностью, что трудно было заподозрить его в лицемерии: «Он самый лучший отец во всем мире!»
Это было удивительное свидетельство, особенно на фоне регулярных заявлений Корнелиуса о том, что Стив никуда не годный отец, пренебрегающий своим родительским долгом. Корнелиус питал викторианскую любовь к слову «долг» и относился к нему, как к талисману, который неизменно перевешивал любой другой моральный аргумент.
Но разделял ли Скотт когда-либо эту упорную преданность Тони к своему отцу? Они с Тони были очень разные и по темпераменту, и по интеллекту и незадолго до смерти Тони отдалились друг от друга. Скотт был замкнут и непроницаем. Могли такие два человека иметь одинаковый взгляд на прошлое? Трудно сказать.
Когда я гляжу на Скотта, у меня возникает сильное желание вскрыть его череп и заглянуть внутрь; что там скрыто?
— Ах, ты думаешь, Скотт, Корнелиус финансирует школу Элфриды из чувства вины? — вдруг спрашиваю я. — Как ты думаешь, не старается ли он искупить свою вину за то, что стер твоего отца с лица земли в тридцатые годы?
— Я сомневаюсь в этом, — довольно спокойно, без напряжения говорит Скотт. — Я могу предположить, что он действует из-за выгоды (дайте мне избавиться от этой девушки, пусть она получит то, что хочет!). Я могу представить себе, что он действует по здравому смыслу (если я буду заботливым по отношению к ней, то она доставит мне меньше хлопот!), и я могу представить себе, что он действует так потому, что известен своим христианским милосердием (если я буду помогать ей, то потом будет легко на душе!), но я не могу себе представить, как он говорит: «О, Боже, отпусти мне мои грехи, я же дам этой девочке школу!»
Я заливаюсь смехом под впечатлением этих слов; трезвый, лишенный сентиментальности анализ мотивов Корнелиуса, сделанный в такой добродушной форме, заставляет меня думать, что я страдаю паранойей, воображая вероломство там, где его нет. Я напоминаю себе, что вполне возможно, что Скотт на сто процентов отверг своего отца, и вполне возможно, что он любит Корнелиуса, не питая при этом никаких иллюзий на его счет. Одно из открытий, которое я с удивлением сделал в подростковом возрасте, заключалось в том, что, хотя я и испытывал отвращение к Корнелиусу, иногда он мне очень нравился и я даже восхищался им. Он мне нравился, когда, после того как я покинул Гротон, он прочел мне подстрекательскую лекцию о презервативах; он мне нравился, когда не только одобрил мой брак, но и стойко поддерживал меня на пути к алтарю. И я восхищаюсь тем, как стойко он переносит свою астму, никогда никому не жалуясь. Я бы очень хотел ненавидеть его на сто процентов, но не могу, и если я время от времени испытываю симпатию к Корнелиусу, то почему Скотт не должен испытывать подобные настроения? Со Скоттом все в порядке. Ему и полагается быть таким. Он просто обычный парень с несколько эксцентрическими привычками.
Или нет? Почему у меня складывается такое чувство, словно Скотт действует по законам средневековой аллегории, в которой он играет в Возмездие, подкрадывающееся к Злу в погоне за святым Граалем Справедливости? Да, я определенно параноик. Весь этот средневековый хлам, с которым постоянно носится Скотт, должно быть, в конце концов повлиял и на меня. Мне надо взять себя в руки, иначе я поддамся искушению фантазировать в духе Кентерберийских рассказов.
— Каким был твой отец, Скотт? — вдруг говорю я неожиданно для самого себя. — Все говорят о нем так, как будто он был просто обычным рыжеголовым ирландцем-выпивохой, но он, должно быть, был намного сложнее.
— Он не был ирландцем. Он смотрел на мир англосаксонскими глазами и считал, что его ирландское имя не более чем простая случайность.
На этом месте мы переходим на привычную тему. В первое время после женитьбы на Эльзе я чувствовал себя как представитель преследуемой расы, и мы со Скоттом проводили немало времени, беседуя о древних расах мира.
— Но разве в твоем отце не было ничего кельтского? — лениво спрашиваю я, готовясь насладиться еще одним набегом на старую этническую территорию.
— Черт, конечно же нет! — смягчаясь, говорит Скотт. — Он знал только один мир, одно время и одну реальность — точка зрения, которую англосаксы называли «логической» или «прагматической» и которая сегодня доминирует в западном мире.
— Моя точка зрения, — улыбаясь ему, говорю я.
— Да, твоя точка зрения. Но не моя.
Он сделал это. Невероятно, но он сделал это. Он совершил ошибку. Лучик света проскользнул сквозь ставни, и я успел заглянуть в его непроницаемый загадочный внутренний мир.