Ознакомительная версия.
— Всему на свете приходит конец, — мягко сказала она.
— Не знаю, каков будет конец, однако начало видел… В детстве у меня почти не было игрушек, а если и были — то из крашеных жестянок и спичечных коробков. Иногда по воскресеньям отец водил меня на утренние сеансы в кинотеатр «Либертад»: билет стоил тридцать сентаво, да еще детей оделяли леденцами и лотерейными билетами. Я ни разу не выиграл. Тапер бренчал по клавишам, а на экране я видел белоснежные накрахмаленные пластроны, элегантных мужчин, красивых женщин, автомобили, празднества, шампанское…
Он снова достал из кармана свой изящный портсигар и, не открывая, вертел его в руках, поигрывал, проводил пальцем по золотой монограмме МК на крышке.
— Я любил останавливаться у витрины кондитерской на улице Калифорнии, — продолжал он, — и разглядывать выставленные там торты, пирожные и прочие лакомства… Или выходил на берег Риачуэло, наблюдал, как сходят на берег татуированные матросы, и воображал те волшебные страны, откуда они приплыли.
Он вдруг замолчал — почти оборвал себя, словно смутившись и спохватившись, что подобного рода воспоминаниям можно предаваться бесконечно. И внезапно осознав, что никогда еще не говорил столько о себе. Никому не говорил. Да еще так правдиво и искренне.
— Есть люди, которые мечтают уехать. Которые решаются на это. Решился и я.
Меча продолжала молчать и слушать, словно не решалась оборвать тонкую ниточку доверенного ей рассказа. Макс вздохнул, глубоко и едва ли не с тоской, и спрятал портсигар.
— Разумеется, всему настает конец, как ты сказала. Но я не знаю, когда и где я встречу свой.
Он отвел глаза от расплывающихся за стеклом огней и силуэтов и, повернувшись, как-то очень естественно поцеловал ее. Нежно. В губы. Меча позволила это, не отстраняясь. От чуть влажного слабого тепла, которым пахнуло на него, еще мрачней и бесприютней показался ему дождливый пейзаж за окнами машины. Потом он подался чуть назад, и они взглянули друг другу в глаза, оказавшиеся очень близко.
— Тебе незачем уезжать, — еле слышно пробормотала она. — Здесь сотни мест, где можно спрятаться… Рядом со мной.
Теперь отстранился он. По-прежнему не сводя с нее глаз.
— В моем мире все на удивление просто: обо мне судят по моим чаевым. И если одна маска не годится или снашивается, я наутро надеваю другую. Пользуюсь чужим кредитом. Особенно не угрызаюсь. И не обольщаюсь. Иллюзий не строю.
— Я могла бы изменить это… Ты не думал об этом?
— Послушай меня. Некоторое время назад я попал на вечеринку в окрестностях Вероны. Вилла… Люди с большими деньгами… Уже под конец гости, поощряемые хозяевами, принялись со смехом серебряными чайными ложечками расковыривать штукатурку, чтобы добраться до фресок. А я смотрел на них и думал, какой все это абсурд. И о том, что никогда бы не смог чувствовать себя так, как они. С их чайными ложечками и фресками, скрытыми под слоем штукатурки. И хохотом.
Он замолк, чтобы, открутив стекло, вдохнуть влажного воздуха. По стенам вокзала развешаны политические плакаты «Action Franҫaise»[56] и Народного фронта вперемежку с рекламой нижнего белья, зубного эликсира и афишами, возвещающими скорую премьеру фильма «Abus de confiance».[57]
— Когда я вижу, как люди напяливают черные, коричневые, красные или голубые рубашки и требуют, чтобы ты примкнул к ним, то думаю, что раньше мир принадлежал богатым, а теперь — озлобленным и недовольным. А я не принадлежу ни к тем, ни к этим. И не могу озлобиться, хоть иногда и впадаю в ярость. А со мной это случается, уверяю тебя.
Он снова взглянул на нее. Она слушала, по-прежнему не шевелясь. В угрюмом молчании.
— И еще я думаю, что в сегодняшнем мире единственно возможная свобода — это безразличие. И потому по-прежнему буду жить мечом и конем.
— Вылезай из машины.
— Меча…
Она отвела взгляд.
— Опоздаешь на поезд.
— Я люблю тебя. Мне так кажется. Но любовь не имеет отношения ко всему этому.
Меча обеими ладонями ударила по рулю.
— Убирайся отсюда наконец. И будь проклят.
Макс надел шляпу, вылез из автомобиля и стал застегивать макинтош. Потом вытащил из багажника чемодан и сумку и зашагал, не обернувшись и плотно сомкнув губы, под моросью. Он чувствовал небывалую тревожную печаль — нечто вроде предчувствия ностальгии, которая будет томить его когда-нибудь. Войдя внутрь, отдал чемодан и сумку носильщику и в толпе людей зашагал следом за ним по направлению к билетным кассам. Потом вступил под стеклянно-стальной купол над перронами. В этот миг медленно вполз окутанный паром локомотив, таща за собой десяток синих вагонов с золоченой полосой вдоль крыши и с вычурной эмблемой «Compagnie Internationale des Wagon-Lits». Металлическая табличка посередине каждого вагона указывала маршрут: Монако — Марсель — Лион — Париж. Макс огляделся, ища тревожные признаки. Двое жандармов в темной форме разговаривали у дверей зала ожидания. Все спокойно, убедился он, и никто не обращает на него особенного внимания. Впрочем, это ничего не значит и ничего не гарантирует.
— Какой вагон, месье? — спросил носильщик.
— Второй.
Он поднялся на площадку, протянул кондуктору билет и стофранковую купюру — вернейшее средство снискать его благоволение на все время пути — и, когда тот одновременно взял под козырек и согнулся в низком поклоне, дал еще двадцать франков носильщику.
— Благодарю, месье.
— Нет, друг мой. Это я вас благодарю.
Войдя в купе, он запер дверь и отдернул немного занавеску на окне — ровно настолько, чтобы можно было беглым взглядом окинуть перрон. Жандармы, не сдвинувшись с места, продолжали болтать. Не наблюдалось ничего, внушавшего тревогу. Пассажиры прощались, проходили в вагон. Махали платочками несколько монахинь, дама привлекательного вида у дверей обнимала своего спутника. Макс закурил, поудобней устроился на диване. Когда поезд тронулся, поднял глаза на чемодан в багажной сетке. Он думал о письмах, спрятанных за подкладкой. И о том, как бы — пока не избавится от них — остаться в живых и на свободе. Меча Инсунса его мысли уже не занимала.
Боль, понимает Макс, рано или поздно достигает такой степени насыщенности, что сила ее уже не имеет значения. Когда пройден некий предел, становится безразлично — двадцать ударов или сорок. И потому боль причиняют не новые удары, а паузы между ними. Потому что труднее всего вытерпеть не избиение, а те минуты, когда палач останавливается перевести дух. Именно тогда страдающая плоть сбрасывает с себя бесчувственное онемение, которым отвечает на насилие, расслабляется и по-настоящему реагирует на мучительство. К таким результатам приводит все, что предшествовало этому.
Ознакомительная версия.