С утра и до следующего утра я была одна, отключала зрение и знания: курила, сидя на перевернутом ведре, и разбирала морозную оконную письменность. Ела редко, потому что лысый Миша все время приноравливался встать рядом на раздаче, а потом громко чавкал, сидя за длинным столом, и ковырял в зубах толстыми пальцами, похожими на барабанные палочки.
ЭсЭс махнула на меня рукой после провала с рибефингом. Как оскорбленный гипнотизер, которому не удалось усыпить добровольца, директриса «Рощи» списала все на мою частную патологию. "У вас, Аглая, редкий случай абсолютной духовной фригидности, — сказала ЭсЭс, и я удивилась, услышав, что она теперь со мною снова на «вы». ЭсЭс держалась натужно-весело: — Знаете, как вас зовут в группе? — спросила она. — Мумия!"
Я пошла к зеркалу, украшавшему холл наравне с телевизором и весьма символически остановившимися часами. Коллегам по безумию в остроумии не откажешь — лицо мое стало похоже на череп.
Между тем ЭсЭс вовсе не следовало вычеркивать меня из списка побед. Терапия приносила плоды, пусть и не такие спелые, как на соседних деревьях. К третьей, примерно, неделе курса я обнаружила, что тело мое научилось самостоятельной жизни и телу бывает куда комфортнее, если душа или разум не пристают к нему с наставлениями. Тело заимело свою собственную силу и теперь использовало ее на полную катушку: я начинала бояться себя, чувствовала, что проваливаюсь в коряжистое лоно безумия. Никогда в жизни я не была так близка к нему — оно ходило со мною рядом и заискивающе глядело в зрачки.
Глаз у него было не сосчитать: глаз-рыба, глаз-ладонь, глаз-еж…
Из туалетного окна к вечеру открывался прекрасный вид — закатные небеса горели, будто газовое пламя, и в этом слоеном, разноцветном пламени безвольно носило птичью стаю — как лохмотья пепла, брошенные на ветер. Птицы пикировали на черно-рыжие столбы корабельных сосен, и даже сейчас я, наверное, смогла бы нарисовать эти сосны по памяти — пять деревьев, ровных, будто новенькие карандаши…
Единственный раз, вечером, сосен оказалось шесть — присмотревшись, я опознала грузную фигуру Кабановича, вросшую в сугроб. Кабанович печально разглядывал окна, в руке у него розовел пластиковый пакетик. Вначале я отпрянула прочь, гремя сбитыми ведрами. Потом испугалась, что он уйдет, и побежала в палату за курткой.
"Привет!"
Он грузно шел по снегу, глядя искоса и враждебно: такими рисуют пленных фашистов. Отовсюду к нам сбегались собаки.
"Я принес твои вещи". — Он протягивал через сугроб розовый пакетик. Собаки лаяли.
Кабанович в самом деле принес мои вещи — в пакетике нашлась книга "Зеленый Генрих" (в порыве страсти доверенная Кабановичу и отвергнутая им после первой же прочитанной страницы), колода карт для вечернего деберца с Эммой, чеснокодавилка и кассета с "Дон Карлосом". Я смотрела на них, жалких свидетелей моей любви, а Кабанович щурился, как от дыма, и зяб в своем легком плаще.
"Может, ты передумаешь?" — спросил он, и мое сердце попыталось сорвать поводья. Я отогнала собаку и прикусила щеку до сладкой кровяной боли…
"Я все еще люблю тебя", — сообщил Кабанович, пытаясь взять мою руку, сухую и окоченевшую, как мерзлая ветка.
"Я тоже тебя люблю, но ты мучаешь мать. И не веришь в Бога".
Кабанович нагнулся ко мне:
"Зачем приплетать религию? Ты вроде бы тоже поклонов не бьешь?"
Он махал своими огромными руками, похожими на лопасти, кричал, что Бога нет, и если я хочу сохранить остатки разума, то надо срочно рвать когти из этой психлечебницы, где мне и так уже задурили голову. Он кричал все громче, пугая собак и больных, ступивших на ежевечернюю тропу к столовским воротам. Крик стал смехом, визгливым, бабьим смехом, Кабанович хохотал, и больные успокаивались: он всего лишь один из них, один из нас, такой же, как все. Я не хотела, чтобы Кабанович уходил, но еще больше боялась, что он останется здесь, хохочущим в снегу.
Мы расстались, не прощаясь и не глядя друг другу в спину…
Через месяц меня все же выпустили из «Рощи».
Прощальная встреча нашей группы окончилась всеобщим фотографированием на «Полароид», и мне, к сожалению, не удалось сбежать до того, как ЭсЭс начала выстраивать группу рядками.
На прощанье она сказала мне: "Не пройдет и года, как ты сюда вернешься, Аглая". Она теперь снова была со мной на «ты».
Забирал меня Алеша, он сильно торопился к себе в офис, поэтому быстро зашвырнул в квартиру мою сумку и сбежал под мамины обещания "сварить кофе". Мне показалось, что мама смотрит на меня с испугом, и я не стала упрекать ее — хотя из тридцати с лишним дней она могла бы потратить несколько часов на поездку в «Рощу».
Диванные подушки в моей комнате были разложены так, как их обычно укладывал Кабанович, наутро после побывки — расшвыривал без всякого интереса к процессу. Оказалось, что вид этих подушек доставляет мне боль, и почти так же больно было смотреть на старые книги за стеклами — ни одна из них не смогла бы помочь мне.
Сдвинув стекло в сторону, я сняла с полки несколько книг, скрывавших второй, секретный ряд. Там прятались мои любимцы, не предназначенные для посторонних глаз: Сашенька обязательно засмеялась бы, узнав, что я все так же нежно листаю страницы Кэрролла и Трэвэрс. Мое отношение к книгам никогда не было высокомерным — я отметала всякие упреки в недостаточной знатности рода и могла искренне, всем сердцем, полюбить безвестную простушку в сереньком переплете. Или скромный том позабытого ныне автора — а ведь прежде, думала я, слова его гремели в людских умах, как fanfare, bombardon и grosse caisse одновременно. Теперь позабытая книга обидчиво давилась собранной пылью: как радостно мне было пробуждать былую память, по ложечке соскребая ее с душистых страниц, — эти старые книги всегда пахнут как осенние листья.
Я вытащила на волю желтый, оборванный с двух сторон том, в нем должно было найтись нечто важное и позабытое.
Глаза у Богоматери были грустными, казалось, что ей легче заплакать, чем смотреть так еще хотя бы минуту.
Из комнаты я вышла с чистым полотенцем наперевес, едва не сбив с ног маму. Она отпрянула:
"Глаша, может быть, ты хочешь кофе?"
Мама сильно сдала в эти дни, но вряд ли я была причиной ее тоски.
"Да, мамочка, пожалуйста".
После душа я обнаружила на кухне тщательно накрытый стол, и еще обнаружила, что жалею мать изо всех сил — ей не для кого было теперь стараться. Отца потчевала Лариса Семеновна, Сашенька покинула отчий дом, но вот, внимание, ура — из дурдома возвращается сумасшедшая Глаша, и можно резать сыр красивыми светящимися пластинками, можно варить кофе в старинной армянской турке, можно мыть румяные щеки яблок и сдирать целлофан с новой коробки конфет.