"Ты не сердишься, Глаша? Алеша строго запретил тебя беспокоить, поэтому мы не приезжали. Тебе стало лучше теперь, да?"
"Я чувствую себя замечательно", — и вправду, как замечательно я себя чувствовала вне стен клиники.
"А у Сашеньки будет малыш", — сообщила мама. Рука дрогнула, и горячий кофе пролился на колени. Мама не удивилась, что я сбежала к себе в комнату, видимо, она подготовилась к любым моим странностям.
"Теперь, когда мы расстались с Кабановичем, у меня никогда не будет детей", — думала я в свои двадцать два года, разглядывая холодное и мокрое пятно на джинсах. По форме пятно напоминало сердце, и я позвонила Кабановичам.
На проводе очутилась Эмма Борисовна, она обрадовалась мне, но почти сразу начала рассказывать: Виталичек уехал в Германию с шефом и будет только к Рождеству. Она может дать мне его телефон в Штутгарте, неуверенным голосом сказала Эмма, и я, конечно, отказалась. Попрощалась Эмма быстро.
Дома стало совсем невыносимо, но куда идти отсюда, я не знала. Мои малочисленные подруги растворились в прошлом, а бесцельно сновать по улицам не хотелось: благодаря «Роще» я боялась не только своего тела, но и тел незнакомых людей. Не следуя желанию, а только в силу безвыходности, я поплелась к семейному гнездышку Лапочкиных.
* * *
Под тяжелой дверью сильно пахло борщом. Сашенька молча разглядывала меня в «глазок», открыла дверь и так же молча ушла на кухню.
Я совсем не умею готовить, нас с Кабановичем кормила милейшая Эмма, извращаясь в сложносочиненных рецептах. А Сашенька с детских лет собирала вырезки из «Работницы» и «Крестьянки», где крестьянок и работниц учили ставить тесто и стругать салаты «оливье». Готовила сестра с удовольствием, но никогда не ела свои произведения, а впрочем, она вообще ела мало.
…Сашенька деловито удобряла багряное варево чесночными зубчиками, помешивала, пробовала и всячески подчеркивала увлеченность действием.
"Тебя можно поздравить?" — вежливо начала я, и сестра тут же вскинулась:
"Поздравить? Интересно, по какому поводу?"
"Но ребенок…"
"Я пока не решила, оставить его или нет".
"О чем здесь думать, Сашенька? Свадьба, беременность — все как по нотам!"
"Глаша, какая ты стала умная! Хорошо пролечили?"
Сашенька была такого же цвета, как ее борщ, надо было срочно спасать ситуацию, менять курс разговора — лишь бы сестра не смотрела на меня так грозно. Я зажмурилась и выпалила наугад:
"На что похожа беременность?"
Когда Алеша вернулся с работы, мы с Сашенькой пили чай: на столе красовались уютно разломанные булочки, а из комнаты, которую Лапочкин называл «залой», летели позывы заокеанского сериала. Через форточку спорили вечерние детские крики. Зрелище нашего единения было таким непривычным, что Алеша зачарованно глядел на нас с добрую минуту.
До возвращения мужа Сашенька рассказывала, как ей теперь приходится по утрам тошнота, к вечеру болит затылок и во рту гадко.
"А где твой Кабанович?" — вдруг спросила Сашенька, но мне, пусть даже в качестве ответной откровенности, не хотелось рассказывать о Штутгарте. Я выложила на общий стол сестринской любви невнятное мычанье, и тут крайне кстати пришел Лапочкин. На Сашеньку он смотрел с обожанием, Кабанович никогда не смотрел на меня даже в половину того чувства, что считывалось с лица Алеши…
Сашенька отвечала ему прохладно, но я списала это на беременность. Живота у нее, кстати, совсем еще не было: крошечный срок, то ли месяц, то ли два.
Дети на улице уже не кричали, даже самых непослушных загнали домой. Небо высыпало мелкими звездами: пока мы курили на балконе, Лапочкин показал мне пояс Ориона, Плеяды и Кассиопею. Алеша с трудом огибал тему клиники, и даже страшно подумать, что обо мне думали родственники: начиная от родной матери и оканчивая вежливым Лапочкиным.
Потом пошли телефонные звонки — Лапочкин всякий раз уходил говорить в спальню, так что мы вновь оставались наедине с сестрой. Наконец телефон успокоился, словно в нем кончился завод, и расслабленный Алеша достал из бара толстую бутыль белого портвейна. Напиток густой, изысканный — при всем желании много не выпьешь. Зато мы оба потеплели, и даже запустили общий разговор. Сашенька постоянно выбегала из комнаты и потом возвращалась с помутневшим взглядом: ей, вправду, было плохо.
Сестра распрощалась с нами ровно в полночь, как Золушка, и я поняла, что оставлена ночевать. Поэтому мы с Лапочкиным продолжали задушевное пьянство. Я случайно наткнулась взглядом на его ежедневник, развалившийся пополам на столе, — через всю неделю шла надпись красными буквами: "Забрать Аглаю, поинтересоваться здоровьем".
Под портвейн Алеша нравился мне куда больше прежнего: в домашних декорациях он выглядел тепло и человечно. Все новорусские приметы словно бы смыло целительным португальским напитком, и когда этого напитка оставалось на донышке, я поздравила Алешу с будущим младенцем. Лапочкин приосанился: он рассчитывал на сына. Ему нужен наследник, чтобы — Алеша широко захватил рукою воздух — было кому оставить бизнес и богатство, нажитое в последние годы.
Ночью, черной, как смородина, мы сменили портвейн на водку. Возможно, именно водка и спровоцировала вечную тему.
Выяснилось, что Лапочкин пребывал в раздумьях — он выбирал конфессию. Слово «конфессия» ему явно нравилось, зато не к душе приходился предложенный ассортимент. Разговор начался мирно, но с каждой новой фразой Лапочкин говорил все более страстно. Поэтому я попросила Алешу слегка убавить громкости: он почти кричал на меня, доказывая, что православие себя исчерпало.
"Это как?" — поинтересовалась я, и Лапочкина прорвало, как плотину в паводок. Оказывается, Алеша долго размышлял о православии и пришел к выводу, что обряд заслонил собою истинную веру. Он, Алексей Лапочкин, не последний человек в городе. И он не понимает, почему на его личном пути к Богу должны стоять бородатые мужики в рясах? Кто дал им право корректировать частные религиозные чувства Лапочкина и вмешиваться в его диалог с Господом? Кроме того, Алешу возмущал язык православной повседневности: он не знает церковнославянского и не понимает, почему нельзя читать молитвы на обычном русском языке, каким мы говорим с ним прямо сейчас. Алеша раскраснелся, на шее у него вздулись вены, толстые, как тополиные ветви.
Я сказала зятю, что он не одинок в своем недовольстве. Спору о церковных обрядах, католических или православных, исполнились сотни лет, и некоторые граждане, озвучившие свои сомнения прежде Алеши, благополучно сгорели в высоких кострах инквизиции. Гугеноты, например, тоже не хотели исполнять псалмы на латыни, промывая французский: за что и были истреблены в огромных количествах. Здесь Лапочкин удивил меня, кстати припомнив цитату из Мериме. И тут же перехватил слово.