…Наш отец был страстным охотником: как только открывался сезон, мчался сперва за лицензией, а потом в леса. Два или три дня его не было дома, но потом отец появлялся на пороге: в штормовке и штанах «защитного», как тогда говорили, цвета, пропахший куревом и костром. Мы с Сашенькой выбегали ему навстречу и получали приказ начисто отдраить резиновые охотничьи сапоги: они казались нам нескончаемыми, и отмокшие комья грязи с налипшими хвоинками плавали в тазу, клубами выкрашивая воду в темный цвет. Отец разглядывал работу, хвалил Сашенькин сапог и ругал мой, но потом дарил каждой по заячьему хвостику. Эти пушистые хвостики мне очень нравились, пока я не заметила места «крепления» хвоста к бывшему зайцу — этот крошечный след был покрыт спекшейся, коричневой промазкой, в которой Сашенька опознала кровь… Я не играла больше с хвостиками и перестала есть принесенную из леса дичь.
После охоты мама и отец весь вечер щипали и потрошили трофеи, намертво затворив дверь: от нас это зрелище скрывали, и если даже удавалось на минуту пролезть в кухню, то успевали мы всего лишь глотнуть острого запаха крови или увидеть нещипаную птицу с безвольно поникшей головкой.
К обеду подавали загорелые кусочки рябчиков и копалух, плавающие в густом теплом море соуса, с бусинками брусники на берегу… Я вспоминала вчерашний запах крови и закрывала рот руками: отец обиженно хмурился. Сильнее всех я жалела вальдшнепов — их крошечные, недоразвитые тельца походили на воробьиные. Радостная Сашенька показывала крошечные темные шарики, застрявшие в птичьем мясе, и теперь я хорошо понимала, что чувствует вальдшнеп, когда в него прилетает заряд дроби… Подстреленная, сидела я в кухне у сестры, безвольно склонив голову набок. Вновь и вновь пыталась укрыться за детскими воспоминаниями и думала: уж лучше бы мы снова мыли вместе отцовские сапоги…
"Ты уверена, что Алеше нужно знать об этом?"
Сашенька сказала, что не сможет жить с таким грехом на душе, ее снова стало рвать словами. Она говорила долго, захлебывалась, плакала, а когда наконец замолчала, на кухне появился Алеша, бледный, как античная статуя. Скорее Какус, нежели Персей, и стало ясно, что рассказывать ему ничего уже не нужно.
Тысячи вещей случились со мною после мрачного лета открытий, я стала выше на семьдесят сантиметров, но так и не вылечилась от жуткого страха небытия. Сильнее всего он терзал меня летом, в жару — на память о детстве. Теплыми днями мне казалось, что смерть ближе, чем зимой: протяни руку и достанешь. "Мне хотелось бы жить вечно", — обмолвилась я однажды Кабановичу, и он возмутился: "На каком основании?"
В предшествующий описываемым событиям год я похоронила друга — мы учились в одном классе. Я несла портрет, там ему двадцать лет: черно-белый портрет в рамке, с лентой через угол. Кладбища в Николаевске убирают плохо, я запнулась за кусок арматуры и упала в приготовленную для моего друга могилу. Кладбищенская земля пахла черным хлебом. Его мать смотрела на меня с ужасом и отвращением: я разбила портрет, тонкая трещина расколола стекло как первый лед на лужах. Могильщики вытащили меня за руки, стеклянная соль разъела кожу до крови. Упасть в чужую могилу — это знак.
…После школы мы с моим другом виделись редко, но когда встречались случайно на улицах, он радовался и норовил напоить меня польским шампанским — сладким и пенистым, как шампунь.
После смерти мы с моим другом виделись всего несколько раз. Я приходила редко и приносила ему сигареты: язычница, я раскладывала их перед портретом, как патроны, и смотрела, как дождевые капли красят папиросную бумагу в серый цвет. Ныли комары, и бомжи тихо рядом собирали с могилок цветы.
В то лето я полюбила старое Николаевское кладбище, читала надписи на памятниках, разглядывала побледневшие овальные портреты. Комары лакомились моей кровью, злющая крапива обдирала ноги, но мне было все равно: душа болела сильнее, и боль не бралась ни вином, ни таблетками.
Я шла домой, в репьях, прилипших к джинсам, и думала, что никогда не брошу Кабановича — он теплый, с ним не страшно. Кабанович не боялся смерти, говорил: «Плевать».
…Сидя за столом в утренней, потускневшей от света кухне Лапочкиных, я думала, что даже на кладбище будет легче, чем здесь. Несколько часов назад мы с Лапочкиным весело выпивали и беседовали, но теперь я видела перед собой не того Алешу, а немое существо с перебитым хребтом. Сашенька закусила ладонь зубами, щеки у нее рдели, как у диатезного младенца. Наконец Алеша сказал: "Аглая, может, ты уйдешь?"
* * *
Потом Сашенька рассказывала, как Алеша зарылся лицом в ее халат и умолял: пусть только не бросает его! Он, Алексей Лапочкин, будет любить этого ребенка нежнее, чем собственное дитя, а Сашеньку прощает — оступилась, с кем не бывает, все мы — люди…
Честно говоря, мне тут же захотелось позвонить в клинику неврозов «Роща»: явно спятивший Лапочкин нуждался в срочной госпитализации. Этот порыв я озвучила в самых сдержанных тонах, но Сашенька все равно обиделась: "Ты просто завидуешь, что меня так сильно любят! Тебя никогда никто не любил! И не будет!" — восклицательные знаки впивались в ухо, как стрелы, следом заколотились короткие гудки.
Меня, в самом деле, никто и никогда не любил так, как Алеша — свою Сашеньку. Вечером безропотно выводил машину из стойла: "Сегодня у Сашеньки первый день, ей тяжело идти пешком". И у меня тоже были "первые дни" из месяца в месяц, но тяжесть их ровно ничего не значила… А его букеты, величиною с дерево? Сашеньке не хватало ваз, она небрежно сваливала живую душистую кучу в пластмассовое ведро. Все равно цветов оставалось так много, что мы могли бы отравиться запахом, будто римские патриции; комната, заваленная букетами, часто напоминала мне кладбище.
Наверное, Сашенька права — я вправду завидовала ей. Наша мама говорила, что мне нужно многому научиться у сестры, научиться так же прочно стоять на земле, не балансируя и не заваливаясь из стороны в сторону. Во всяком случае, в тот день мама сказала слова, похожие на эти, прежде чем заснуть…
За окном шумела городская ночь, мама спала, нахмурившись, на ее прикроватной тумбочке лежала открытая книга.
Мамочка, мамочка…
Когда она покидала Николаевск (и нас вместе с ним) ради нескончаемых курсов и курортов, я открывала настежь створки старенького платяного шкафа и дышала сладким воздухом ее платьев. Розовый, в выпуклых морщинах, кримплен. Узбекский шелк с пятнами цветных пожаров. И прозрачный, невесомый крепдешин: я растягивала ткань между пальцев, пытаясь вынюхать из мелких тряпичных пор мамин запах, собрать его по капле, как бесценный мед.