Ознакомительная версия.
Это Свинцов сказал. Даже женщины, которые все прощали блаженному, на сей раз посмотрели на него с осуждением. О покойном-то! Совсем спятил… Коленька не смутился, однако. Запахивая поплотнее старую, еще матерью штопанную куртку, прибавил: «Разве так это делают!»
К-ову слова эти запали крепко. И слова и – главное! – тон; тон человека, который видит истину – давно видит, ясно, а потому искренне удивлен, что от кого-то она, оказывается, сокрыта…
В Анкару прилетели в полдень. До вечера бродили по городу – уже из последних сил, со слипающимися глазами, – когда же К-ов дорвался наконец до постели, сон покинул его. Стоило прикрыть веки, как начиналось мельтешение. Автомобили на горбатых улицах – сплошным потоком, непонятно как выруливающие, только стекла вспыхивают на солнце да высовываются из окон волосатые руки, грозя кому-то… Мотоциклисты в белых и красных шлемах, продавцы обсыпанных тмином лепешек, старухи в парандже, торговцы цветами и просто цветы – на тесных газончиках посреди улицы, – жирные усачи у мангалов, одной рукой пестующие шампуры, другой настраивающие транзистор. Вот только звуков не слыхать – ни ошалелых автомобильных гудков, ни транзисторной однообразной на европейский слух музыки, ни трелей полицейских, ни унылых криков лепешечников. Вся эта какофония там осталась, в сиянии дня, первого дня на турецкой земле («Турецкой! – завороженно твердил про себя К-ов. – Турецкой!»), в ночь же вползли неслышной вереницей лишь зрительные образы. Толпясь, кружили перед дисциплинированно зажмуренными глазами, и был только один способ остановить эту изнурительную карусель: поднять веки. Что и делал К-ов. Карусель пропадала, зато, материализуясь, надвигался лежащий на соседней койке человек, такой же неслышный и такой же другой, из другого мира, как и сгинувшие только что призраки.
В тревоге прислушивался К-ов. Ни дыхания, ни скрипа кровати… И вдруг, проломив тишину, ворвался протяжный, надрывный какой-то крик, потом еще один и еще, и не друг за другом, а одновременно, в разных концах, далеко и близко. Совсем близко, под самым окном, и очень далеко – этот долетал, ослабленный, с запозданием, когда ближний начинал выводить новую руладу. Казалось, весь город, только что распростертый в тяжелом и чутком сне, внезапно пробудился и жалобно многоголосо завыл, в страхе запрокинув к небу бескровные лица.
То была мусульманская служба. Потом К-ов привык к ней, а натренированный глаз без труда различал на белых минаретах громкоговорители, откуда лилась, записанная на пленку, молитва – и ранним утром, и поздним вечером, и днем, конечно, но днем она тонула в гомоне восточного города, поэтому в первые часы не обратил внимания, когда же голоса муэдзинов, очищенные от дневного шума, ворвались в гостиничный номер, путешественник от неожиданности и страха (да, страха!) сел на кровати.
Силуэт другой кровати вырисовывался в темноте неподвижно и как-то плоско, будто на ней не было никого. Муэдзины смолкли – К-ов уловил даже слабый щелчок аппаратуры, но не понял, что это. Подтянул одеяло, кашлянул. Надавил рукой на пружинящий матрас, но тот не отозвался. Соседнее ложе по-прежнему не подавало признаков жизни. Тогда он, сглотнув, произнес чуть слышно: «Спишь?»
Теперь тишина была еще глубже, чем до молитвы, и в этой гулкой тишине отчетливо и спокойно прозвучало: «Я никогда не сплю».
С облегчением перевел напарник дух. Суть сказанного не имела значения, главное – здесь (будто мог испариться куда-то!), главное – жив (будто мог умереть в одночасье! А впрочем, мог), главное – не потерял рассудка от затопивших город трагических песнопений. А что не спит – так ведь и он тоже не спит. Слово «никогда» прошло мимо сознания, но прошло не бесследно, отпечаталось, и все последующие ночи, вслушиваясь напряженно в безмолвную кровать, одновременно вслушивался и в ту удаляющуюся – «Я никогда не сплю» – фразу.
То есть как это никогда? Чушь, бессмыслица, но – странное дело! – чем дальше углублялись в непонятную, ошеломляюще красивую страну, тем больше убеждался К-ов, что Коленька сказал правду. Путешествие к концу подходило, но хоть бы раз услыхал дыхание спящего рядом человека!
А страна и впрямь была красивой, особенно субтропики Эгейского моря, к которому долго пробирались сквозь горы, то ярко-зеленые, то голые, с осыпающейся породой. Все ждали: вот сейчас, сейчас засинеют вдали античные воды. Было начало ноября, купальный сезон давно кончился, но это для изнеженных капиталистов кончился он, наши же готовы были влезть хоть в восемнадцать, хоть в семнадцать, хоть в шестнадцать градусов. Гид сулил, что ниже шестнадцати в это время не бывает.
Гид ошибся. Море до десяти остыло – даже самые отважные и самые закаленные, попробовав рукой ласковую на вид воду, вздохнули сокрушенно и отошли прочь. Только один разделся до трусов – желтые, с голубыми разводами, они смотрелись на тощем теле гигантскими панталонами – и, сжавшись весь так, что его уже и не увидать было среди массивных булыжников, прокрался на цыпочках в древнее море.
То, конечно, был Коленька Свинцов. Никто не удивился особенно – от Коленьки всего ждали, – но забеспокоились: свалится, черт такой, с воспалением легких, возись потом с ним – в чужой-то стране! Кто-то буркнул даже, что если так уж не терпится уйти в лучший мир, то необязательно переться для этого в Турцию.
Бог миловал: Коленька не то что воспаления легких – даже насморка не схватил. Хотя мало что в студеной воде искупался, а еще и проторчал полночи на балконе.
К-ов обнаружил его там уже под утро, проснувшись от холода. Натянув одеяло, глянул привычно на соседнюю кровать – пусто. На сей раз действительно пусто, не померещилось. И тут-то увидел на балконе завернутую в одеяло фигуру с огоньком сигареты. А еще увидел в небе над Коленькиной головой опрокинутый (а не полустоящий, как у нас) лунный серпик с яркой звездой посередке. Не удержавшись, встал, тоже закутался в одеяло и вышел на балкон.
Город спал. Фонари освещали пустую набережную и уходили равномерно в воду, в недвижимую черную глубину, откуда подымались потом на катерки и большой стоящий на рейде пароход. Вплотную к морю подступали горы. На их фоне слабо белели столбики минаретов, окруженные, как свитой, черными кипарисами. «Красота спасет мир», – подумал, а потом и вслух сказал К-ов, пораженный открывшимся внезапно новым смыслом затасканной фразы. Безрелигиозный, линейный, обезбоженный мир спасет красота – это имел в виду Достоевский? Не это… Ибо получается, что красота не в содружестве с Богом, а вместо него. С подобным Достоевский не согласился бы никогда. К-ову хотелось поговорить об этом, но Коленька, докурив, без единого звука скользнул в комнату.
Ознакомительная версия.