И он не выдержал.
– И что ты сделаешь? Станешь такой, какая её устроит?
Инна открыла рот, чтобы ответить, и… осеклась. Но отец не остановился. Он встал рядом, нависая над ней всем телом, и лицо его скривилось от отвращения.
– Вот что ты решила сделать со своей жизнью, доченька? Если она не любит тебя настоящую – стать той, которую она любить сможет? Это – твой выбор?
Слова, летящие в неё, были жесткими, болючими, они впивались в душу и отец видел, как инстинктивно Инна пытается уклониться от них, слегка поворачивая корпус при каждой новой фразе.
– Но если она сможет полюбить то, что ты ей покажешь, что тебе толку с того? Ведь любить она будет не тебя, а то, что ты создашь для неё.
Любитьбудетнетебя, любитьбудетнетебя, любитьбудетнетебя.
Рухнула надежда, погребенная под могильной плитой реальности. Разорвались на куски стены, пол, потолок, всё закачалось-закачалось-закачалось, и крик, застывший в горле вырвался наружу слезами.
– Нет! Нет! – слезы хлынули единым потоком, не останавливаясь, заливая подбородок и щеки, капая на футболку. – Нет!
– Да. Она не любит тебя, Инна. Прими это. Это правда и ты не сможешь этого изменить. Можно заставить влюбиться, можно заставить дружить, можно даже заставить ненавидеть, но заставить любить – нельзя.
– Я ненавижу тебя, – она подняла глаза, и в этих залитых болью зрачках он наконец увидел свою дочь: растоптанную, убитую, уничтоженную, но – не опустившую рук. В этих голубых, ясных от слез глазах, было всё – и боль, и ненависть, и любовь, и стыд, и весь спектр разнообразных чувств, которым наконец нашелся выход наружу.
– Я ненавижу тебя. Это ты научил меня, ты сделал меня такой. Если бы я жила как все, не зная, не умея, я бы могла притвориться и еще немножко побыть счастливой. А теперь… А теперь я не могу. Она не любит меня, папа. И из-за тебя мне придется с этим жить.
Он не стал ничего отвечать – молча смотрел, как она уходит из комнаты, слушал, как умывается в ванной, как захлопывает за собой входную дверь. И пошевелился только когда в комнату вошла встревоженная, растерянная, заплаканная мать.
– Зачем ты это сделал? – Тихо спросила она, обнимая его и прижимаясь щекой к плечу.
Он погладил её по спине и вздохнул.
– Ей нужно сейчас где-то разместить свою злость. На Лизу она пока злиться не может, а на себя, к счастью, не умеет. Так что пусть пока злится на меня.
Мать кивнула и прижалась к нему еще крепче.
Что ж, пусть пока так.
…и даже если оно не вернется мне никогда,
и даже если ты мне никогда и письма не напишешь,
я нереально люблю наше прошлое… слышишь, да?
я знаю, что слышишь. точнее – я верю, что слышишь.
М. Яковлева.
Чух-чух поезд, чух-чух. Светлеет за окном, то тут, то там возятся сонные пассажиры плацкартного вагона. И Питер всё ближе и ближе, ближе и ближе. И одуряющая тоска сминает сердце в кулак воспоминаниями о прошлом, и никуда от них не деться, не спрятаться – рассвет их время.
И сопротивляться уже не хочется, а хочется растворяться в картинках из прошлого, которые словно кинохроника пролетают в глазах и улыбаются, а порой и плачут, и грустят, и не дают вздохнуть.
Странная штука – прошлое. Не хочет оставаться там, за горизонтом, одиноко ему там, и потому то и дело пытается пролезть в настоящее, прикоснуться к нему, слиться с ним и заставить идти по-своему, по-прошлому.
Да святится имя твое…
Надпись, нацарапанная на стенке туалета ржавым гвоздем. Религиозным фанатиком, или фанатом Куприна? Или просто разочарованным во всем на свете мальчиком-студентом, которому просто не во что больше верить, кроме как в эту, чудовищную в своей простоте, фразу.
Кто он такой, ваш бог? Да и верила ли она в него когда-нибудь на самом деле? Вот Олеся – да. Верила.
И понеслись, понеслись картинки, кадры, новые и новые, горькие и светлые, родные и удивительно ясные.
Да святится имя твое…
Вот она сидит на корточках в грязном переходе московского метро, смотрит ясными, открытыми и светлыми глазами, и улыбается навстречу хмурой Жене.
– Бог внутри, Женька! Даже если тебе кажется, что его нет, он всё равно внутри тебя, и даже если ты в него не веришь – он-то в тебя точно верит.
Да святится имя твое…
А вот её руки перебинтовывают Женины раны, ласково промывают, прилепливают пластырь, а губы – дрожащие, все в каплях от слез, шепчут:
– Женечка, всё будет хорошо, маленькая моя. Я с тобой, я рядышком, моя хорошая. Ранки пройдут, заживут, и мы поедем с тобой на море, будем купаться в волнах, играть в мяч и загорать под солнышком.
И Женя – верит. Лежит, скрюченная от боли – знатно били, сволочи – и верит каждому произнесенному слову. И чувствует, как омывается сердце свежей кровью и начинает снова, впервые за много месяцев, потихоньку биться.
Да святится имя твое…
Они смотрят друг на друга, стоя в глухом лесу – худые, голодные, уставшие и почти потерявшие мужество, и им не нужно говорить ни единого слова – и без того ясно, что если будет нужно, если возникнет необходимость, – жизни будет не жаль. Лишь бы билось. Лишь бы продолжало биться.
Да святится имя твое…
Олеся спит на полке плацкартного вагона, а Женька не может спать – она лежит и охраняет её сон. Рассматривает дорогое лицо – на нем морщинки появились, а раньше не было вовсе. Да и у самой первая седина в висках. Одеяло сбилось, и Олеся прижимает его к себе белокожей ладошкой, и кажется сейчас, что нет на свете дороже этой маленькой ладошки, так крепко и так настойчиво сжимающей шерстяной кусок тепла. Первый за много дней.
Да святится имя твое…
Питер, большой дом, мягкая постель. Они спят вместе, вжавшись друг в друга, и безопасность и любовь окутывают их с ног до головы.
Да святится имя твое…
– У тебя есть сигареты? – Женя спрыгнула с полки и нагнулась к розовой ото сна Марине.
– Ты же не куришь, – удивленно ответила та.
– Плевать. Дай сигарету.
Не обращая внимания на испуганные Маринины глаза, выхватила пачку Вога, и убежала в тамбур. Дышала часто, тяжело, неумело закуривая – за прошедшие годы отвыкла совсем.
Горький дым обжег гортань и растворился в легких. Женя закашлялась, на лоб упали непослушные пряди волос. Она курила молча, остервенело, резко сжимая губы и резко выдыхая дым. И, докурив одну сигарету, тут же закурила другую.
– А ты не такая уж сильная, Ковалева, – сказала она своему отражению в стекле двери, – уже сейчас готова рассыпаться, а что же будет дальше?
Может, ну её к черту, эту авантюру? Выйти на московском вокзале, и не сделать с него ни шага? Купить билет на поезд до Ростова, и сегодня же уехать назад, домой, в безопасное тепло родного дома, к любимой дочке, к своей, нормальной жизни?