А у Лены нет никого, кроме Тани. И еще была поездка в Одессу, всем классом. Море, солнце, каждый камень — история. Но когда Лену спросили, что произвело самое сильное впечатление, она, не задумываясь, ответила:
— Димка.
— Он вредный, — скривила губы Таня.
— Очень даже полезный, — возразила Лена.
Как-то так получилось, что всю одесскую их неделю, с самого поезда, Димка все время был рядом. Стоял у окна и смешил Лену, когда стремительно неслись они к морю, рассказывал всякие одесские байки, цитировал Ильфа, говорил о трагической судьбе Бабеля. Раскосые, черные, как антрацит, глаза смотрели вдаль, на проносившиеся назад огни. Дима словно не видел Лены, но говорил только с ней. Таня, не привыкшая оставаться в тени, быстро соскучилась и ушла, а они так и простояли у окна до рассвета. Ни Диме, ни Лене совершенно не хотелось спать.
— Откуда у тебя такие глаза, Дим-Димыч? — спросила Лена, когда розовая полоска рассвета уже коснулась неба и оно посветлело и зарумянилось. — Наследие татаро-монгольского ига?
— Не только. — Дима по-прежнему смотрел в окно, лица его не было видно. — Рассказать?
— Расскажи, — почему-то оробела Лена. Как-то ей стало не по себе. Дима откашлялся, помолчал, заговорил тихо и медленно.
— Моя родная бабушка жила с детьми в селе под Алуштой. Их было пятеро — у татар всегда много детей. Моему отцу едва исполнился год; дедушка воевал, но после ранения его отпустили на неделю домой. Потом он погиб под Ленинградом… В сорок четвертом, ну знаешь, нагрянули энкавэдэшники — два часа на сборы, двадцать килограммов багажа — с собой… Крик, плач, пыль — грузовики кольцом окружили деревню, чтобы никто не ушел в горы. Русских тоже выгнали из домов, уж не знаю зачем. Бабушка увидела Таю, соседку, показывает ей отца, плачет: такого маленького точно не довезет. А грузовики уже трогаются. Тая подбежала к борту, машет руками — бросай, поймаю! Крикнуть боится. Ну бабушка отца и бросила. Соседка поймала, прижала к плечу, чтобы лица не было видно, и — быстро-быстро — в самую гущу толпы. Говорила потом, что один солдат — там, на грузовике, все видел, но отвернулся, шума не поднял и грузовик не остановил. Так Таисия Михайловна папу и вырастила, умудрилась записать русским, а я ничего до самой ее смерти не знал, называл бабушкой. Она меня очень любила. — Голос у Димы дрогнул. — Пошли-ка спать.
Мама очень боялась, что вселят их в однокомнатную как существ однополых (жуткое, что ни говори, слово, вот уж действительно «новояз»), но отец, покидая в свое время жену с ребенком, по какому-то наитию, а может, на всякий случай взял — и не выписался. Так что пришлось властям оторвать от сердца квартиру двухкомнатную, но зато — словно в отместку — за Москвой, в Новопеределкино.
По ту сторону железной дороги, куда сразу отправилась на экскурсию Лена, был хвойный высокий лес, а в нем просторные дачи писателей, был Дом творчества, с колоннами и балюстрадой, пустая, за высоким забором вилла вдовы Фернана Леже — подарок советской власти за картины мужа, переданные Пушкинскому музею. На заборе красной масляной краской вызывающе горела начертанная местными мальчишками надпись: «Мир — хижинам, война — дворцам!»
В отдалении, на пригорке, виднелись уютная старинная церковь и кладбище, где покоился Пастернак — кумир Лены. Вытянутый породистый профиль, всемирно известное имя, даты рождения-смерти, рядом могилы близких ему людей. Смерть примирила двух женщин, любивших его.
О, знал бы я, что так бывает,
Когда пускался на дебют,
Что строчки с кровью — убивают,
Нахлынут горлом и убьют!
Его стихи переполняли душу:
И падали два башмачка
Со стуком на пол,
И воск слезами с ночника
На платье капал…
Лена положила к ногам поэта маленький букет ромашек, походила среди памятников — помпезных и скромных, талантливых и бездарных; один из красного туфа — от благодарных армянских писателей своей переводчице — очень понравился ей. Потом она спустилась к дороге, прошла мимо Дома творчества и свернула на аллею, ведущую к Музею Пастернака.
Полукруг дачи какого-то необыкновенного, в сиреневое, цвета заворожил ее, и она долго сидела на лавочке, глядя на окна, за которыми писались дивные стихи, создавался «Доктор Живаго», велась переписка с Мариной Цветаевой. Зачем он звал ее сюда, в Россию, в тогдашний Союз? Зачем писал: «Ваше место — здесь»? А когда она приехала и попала в ловушку, ничем в общем-то не помог.
Этого не прощала Лена своему кумиру, потому что любила Цветаеву тоже — может быть, больше, чем Пастернака.
Моим стихам, как драгоценным винам,
Настанет свой черед.
Да, он не помог ей ничем. Потом оправдывался, терзался:
Что сделать мне тебе в угоду?
Дай как-нибудь об этом весть.
В молчаньи твоего ухода
Упрек невысказанный есть…
В музее продавались книги — его стихи, и Лена купила две — на память о Переделкино, писательской вотчине, с которой жила теперь почти рядом — перейти лишь железнодорожное полотно. Потом долго разглядывала картины Пастернака-художника, отца поэта, находя их похожими на своих любимых импрессионистов, рукописи под стеклом, узкую кушетку, на которой поэт болел и умирал.
Дача-музей Чуковского развеселила Лену, особенно Чукоккала — знаменитая на весь мир библиотека, но особого впечатления не произвела, наверное, потому, что в памяти Чуковский остался как детский писатель, конечно, великолепный.
По аллеям и лесным дорожкам парами ходили писатели, степенно о чем-то беседуя, отдыхая от своего таинственного, непонятного простым смертным труда. На лавочках перед Домом творчества скучали их жены.
— Ну что, Виктор, пишешь нетленку? — спросил густым басом высокий старик, хлопнув по плечу молодого собрата.
— Кто это? — осмелилась поинтересоваться Лена и услышала имя, известное всей стране.
Господи, как интересно! Однако пора домой, в Нью-Васюки.
Пока дошла до железной дороги, стало совсем темно. Теплое, светлое, интересное и волнующее осталось там, позади. Впереди лежало голое, пустое пространство. Высокие башни — холодные, скучные, похожие друг на друга всем, кроме цвета, но в темноте его не было видно — хмуро и отчужденно встретили Лену. Это были бараки — только по вертикали, ничего человеческого в них не было. «Неужели здесь пройдет моя жизнь? — сжалось болезненно сердце. — Нет, ни за что! Вырвусь отсюда, что-то придумаю. Ведь рухнул «железный занавес», и Берлинская стена рухнула. Значит, можно как-нибудь вырваться?»