– Я… мне нужно позвонить домой, – выдавливает она. – Чтобы они…
– Да не парься ты, – отвечает Гай. – Ничего с ними не будет.
– Нет, ты… Я обязана. И еще надо подарить твоей маме что-нибудь поприличнее. Конфекты? – Она говорит «конфекты», но Гай, кажется, не замечает. – Добежать бы до магазина…
Тюльпаны все еще наверху, лежат на сумке; два цветка потеряли головки. Что бы такое подарить остальным? Рози редко выходит из квартиры без сувениров: коробочки с носовыми платками, чулки в пластмассовых яйцах, пражские деревянные куклы ручной работы, ужасные цветастые карточки для записок, бисерные цепочки для очков, конфеты с ликером – все это она вручает каждому лавочнику и кассиру, а одно время даже одаривала учителей в Илингской школе, пока Марина не закатила дома скандал со слезами.
– Нет, нет, никаких подарков, – говорит Гай, неуклюже стискивая ее руку. – Папа терпеть их не может. Обычно все оставляют чаевые для Эвелин.
– У вас часто бывают гости? – спрашивает Марина, пытаясь его отвлечь; рука нужна ей, чтобы свернуть салфетку, хотя держателей на столе нет. Гай свою скомкал и швырнул на тарелку. – А твоя мама…
– Ш-ш… – Гай проводит пальцем по жилкам на тыльной стороне ее ладони, оставляя жирный след. – Давай доедай, – говорит он и бросает на Марину многозначительный взгляд.
Лора приходит домой чуть раньше остальных, отпирает дверь и думает: она жила в заточении, как креветка в заливном, а теперь все развалится. Она ставит чайник, чтобы было не так одиноко, садится на край дивана, словно пациентка в приемной, и слушает, как закипает вода. Мици Саджен, думает Лора, сейчас отважно возлежит на шезлонге в центре Базара, а все вокруг ходят на задних лапках. Однако уколоть себя этой мыслью не получается. Кухня пахнет теснотой и секретами, которым лучше оставаться в тени; мужеством старушек, которым так сложно выжить вдали от родного дома. Думай, говорит она себе. Думай.
Нужно рассказать им о Петере.
За окном медленно меркнет свет. Она обязана показать им письмо. Нет причин держать его в тайне. Нужно быть чудовищем, чтобы так с ними поступить.
В Гаевой комнате, на Гаевой кровати.
Они целуются, хлюпая и чавкая ртами, под нежные переливы далекой птичьей трели. У Марины перед глазами – кромка его красного уха, подсвеченная январским закатным солнцем, которое кажется здесь куда теплей, чем снаружи. В комнате пахнет костром и прачечной: это нейтрализует душок от его немытых волос.
Она солгала семье, и ее исключат из школы.
Что, если охваченный страстью Гай прижмет ее к постели и лишит невинности? Если (как Марина все сильнее подозревает) каждая мелочь сулит ей удачу или несчастье, не стоит ли считать потерю девственности (девичества? девственности) в загородном доме добрым знаком? Она пытается определить, напрягся ли его пенис; что-то уперлось в бок, но, возможно, это пряжка ремня. Далеко внизу раздается крик. Гай замирает, и на какое-то мгновение они меняются ролями: не он целует Марину, а наоборот, будто она – мальчик. Потом все возвращается на место.
– Я тебя люблю, – шепчет он.
Ее сердце бьется в правом ухе: от страха или от страсти.
– Я тоже тебя люблю, – отвечает она.
К ужину Марина не сомневается: эта боль желания и страсти может быть только любовью. Она чувствует ее всюду: в огороде, где, как говорят, растет настоящая капуста; в комнатке у заднего входа, наподобие гардеробной, где стоят ряды поношенных лакированных туфель и выцветших парусиновых кед и куда Гай отправил ее на поиски запасной пары бутс; на деревянной лестнице, где Марина с наслаждением вдыхает золотистую пыль; в туалете с грубой щеколдой и прохладными белеными стенами. В доме есть уборная побогаче, но Марина ее избегает. Здесь же ледяной кафельный пол и дохлые осы и сенокосцы в углах трогают ее до глубины души: в пренебрежении есть своя особая роскошь. Правда, нет никакой другой: только холод, тугие старомодные краны и душевая занавеска в известковом налете. За ней Маринино воображение рисует голых супругов Вайни; мерзкая крестьянка, говорит она себе и щиплет ладонь.
За пределами дома все только хуже: Марина начинает тосковать по нему. Если бы, мечтает она, у нее было место для целой клумбы лаванды, она бы ценила ее по достоинству, научилась бы сушить ее или дистиллировать; не оставила бы в таком запустении. Некоторые деревья привязаны к стенам проволокой и прибиты свинцовыми колышками. Каждый осыпавшийся кирпич, каждая забытая трещинка в воротах, сарае или стене будят в Марине алчность. Она набивает карманы и рукава каштанами, скелетиками листьев, галькой, снятыми с забора прядками настоящей шерсти.
– Ты же не по правде хочешь стырить эту палку? – спрашивает Гай, который рыщет неподалеку в поисках теннисного мяча.
– Нет! Конечно, нет.
– Ладно, пора домой. Ветрище какой!
– Я только сбегаю… сбегаю за кардиганом, – говорит Марина и взлетает по лестнице в комнату, чтобы спрятать наворованное в косметичку. Такого, как в доме, запаха она не слышала никогда в жизни. Здесь есть потайные ниши, пыльные лестничные площадки, буфеты, столы, плинтусы со слоем старой краски, до того толстым, что сколы образуют углы, – миллион укромных местечек, которые ребенок мог бы облюбовать для игр. Марина ненавидит этого ребенка. На его месте должна была оказаться она.
Ее комната – лучшая (или худшая) из всех: прохладное бледное гнездо из наутюженных белых простыней и скромных обоев в цветочек. Здесь есть серебряный гребень с монограммой, пустые книжные полки, туалетный столик с крошечными ящичками – тоже пустыми, не считая крюка для картины и пары фишек для игры в блошки. Легкие просят воздуха, и Марина думает: «Распахну окно, проветрю».
На свою беду, она вечно забывает об одном недостатке: ее тело никогда не знает, что с ним творится. Интересно, если бы занавеску отдернул кто-то другой, хватило бы ему времени понять, что безделушка на подоконнике – зеленая фарфоровая птичка для колки орехов, – которую Марина в любом другом доме (но не здесь, нет!) сочла бы чудовищной, может слететь на пол? Марине времени не хватает, или она не верит, что такое возможно, и птичка, спорхнув с подоконника на батарею, разбивается.
Нужно бежать – сейчас же, до ужина! Она возьмет с собой все девять, нет, двенадцать осколков и склеит их в Лондоне. Можно будет написать письмо в поезде. Или лучше признаться во всем, чтобы ее с позором изгнали? Нерешительность сменяется паникой. Марина уже начинает собирать вещи, как вдруг дверь в спальню открывается.
Лора на кухне, держит над мусорным ведром Петерово письмо. Руки дрожат. Она всегда была такой нерешительной? Трудно вспомнить; память, кажется, тоже сдает. Лора чувствует себя невероятно старой – ей бы сейчас отдыхать где-нибудь в санатории, вместо того чтобы разбираться с бывшим, а теперь нынешним мужем. Мысли о нем изматывают. Разве не лучше будет для всех, думает Лора, если она притворится, что никакого письма не было?