По ночам я часто думал о Даниэль. Я представлял ее на песке голой, сильно загоревшей, нижняя часть тела освещена солнцем; я садился верхом ей на спину. Мое путешествие в Бретань свелось бы, вероятно, к нескольким эротическим картинкам, которые ненадолго задержались бы в моей памяти. В сущности, эпидемия отъезда, поглотившая весь город, меня пощадила. Все новые и новые дома на моей улице к утру не пробуждались; железные занавесы магазинов оставались опущенными. В моей работе теперь была прелесть опустошенных корью школьных классов, в которых учитель перед двумя-тремя вакцинированными учениками рассказывает охотничьи истории. Мне хотелось послоняться без дела. Я бы охотно остался в Париже. Марина вскоре должна была взять отпуск. Я всерьез подумывал о том, чтобы на месяц переехать к ней. При доме был садик величиной в четыре квадратных метра, в котором росло персиковое дерево со стволом толщиной в палец и кустик дикого винограда. Здесь мы ужинали почти каждый вечер на раздвижном столике, который сначала надо было просунуть через окно. Марина, в восторге от этой придавшей ей значительность церемонии, то и дело появлялась на единственной ступеньке – «перроне», как она ее называла, – то с супницей, то с котлетами в руках. Она надевала свежие блузки, оставлявшие руки голыми, на бедра повязывала белый фартук. Ее руки тоже были пропитаны свежестью. За ужином она то и дело целовала меня. Выпив стакан вина, громко комментировала нашу трапезу. «Дыня просто восхитительна. Я купила ее у Кассара. Больше никогда не пойду к Дюбуа, он просто вор. Хочешь еще ломтик? Пить не хочешь? Тебе не жарко?»
Еще она говорила: «Давай вычищай свой котелок. Бог напитал, никто не видал. Твое здоровье».
Ее речь являла собой смесь рабочего жаргона, доставшегося ей от отца, в прошлом железнодорожного служащего, и мещанского языка матери, белошвейки на дому, пережившей своего мужа на несколько лет. От матери у Марины остались лежавшие в ящичках вышитые скатерти, белые фартуки, и она была счастлива воспользоваться ими в мою честь. Изящные ручки, накрахмаленные воротнички – все, что в ней было от мещанки, сочеталось с внутренней серьезностью и насмешливым тоном рабочей. Когда она получала какой-нибудь рекламный проспект не очень пристойного, по ее мнению, содержания, она, покачивая головой, возмущалась. Потом смеялась. И говорила: «В конце концов, эти люди не из Армии спасения».
Она больше не испытывала отвращения к любви. Она победила свой страх. И в постели оказывалась такой же болтливой, как и за столом. Ее монолог, насыщенный тревожными вопросами и не очень отличающийся от того, что предшествовал ему за ужином, свидетельствовал о возрастающем интересе к интимным отношениям. Я радовался этому началу, которое в скором времени должно было, вне всякого сомнения, привести к полному перевоплощению. Но оно же меня и беспокоило. Снисходительность Марины во всем, что касалось меня, была безгранична. Я опасался, что ее привязанность возрастет, а я не смогу на нее ответить.
– Я скоро поеду в Страсбург к моему дяде, – сказала она, – но мне хочется побыть с тобой до последнего момента. Ты когда уезжаешь?
Мысль о том, что она могла бы отправиться на отдых вместе со мной, не приходила ей в голову. Радость, которую доставил бы ей этот план, выскажи я его, искушала меня это сделать. Однако такой поступок мог бы придать нашей связи большее значение, чем это соответствовало моим реальным чувствам. И потом, я ведь уже что-то пообещал Даниэль. Я хотел Даниэль. Лучше было ни о чем не говорить и не принимать никакого решения. Тем не менее я начал предупреждать моих больных о предстоящем отъезде, давать им адрес моего коллеги, который должен был заменить меня на это время.
Я отмечал свои визиты к больным в карманном ежедневнике.
«В 13 часов, Дельма, проспект Иена. В 14 часов, Лакост». Мой взгляд упал на календарь в начале ежедневника. В первые месяцы года я ставил маленькие крестики напротив имен святых; они напоминали о счастливых днях с Ирэн. Подобно тому как женщины аккуратно помечают в календаре дни своих недомоганий, я вел счет дням радостным. В январе крестики стояли везде, кроме тех нескольких дней, которые, очевидно, были помечены крестиками в календаре Ирэн. Мы с ней чествовали разных святых. В феврале и марте урожай удовольствий был скромным, в апреле же стал совсем ничтожным. Начиная с июня в моем дневнике не было больше ни одного крестика.
Я пожал плечами. Пересек лестничную площадку. Позвонил соседям. Дверь мне открыла Эмма. В полумраке прихожей я узнал ее по запаху духов, по светлому пятну голых рук. Я сделал шаг вперед. Внезапно оробев, остановился. Голос кашлявшего мужчины заставил меня пойти дальше. Я шел на свет. Лакост встретил меня в пустой комнате, где нашим голосам вторило эхо. Он снял два кресла и поставил их на ножки.
– Присаживайтесь.
Он развалился в кресле. Пока я занимался его женой, он не двигался. Я снимал шов. Эмма сидела, я стоял у нее за спиной. Внимание мужа было приковано к моим движениям. Я не мог поднять глаз, не встретившись при этом с ним взглядом. С его лица не сходила неподвижная улыбка, от которой уголки губ становились толще.
– Вот и все, я закончил.
– Спасибо, – сказала Эмма. – Ну, я пошла. У меня встреча в три часа. Я должна позировать для серии фотографий.
Она взяла с камина свою сумочку и перчатки.
– Если вы едете в центр, могу вас подвезти, – сказал я.
Лакост направился ко мне, словно желая протянуть руку. Но передумал и сунул руку в карман.
– Я выйду с вами. Мне нужно кое-что купить.
Я спустился по лестнице первым. Супруги спорили за моей спиной. Я не понимал, о чем они говорили. Поведение Лакоста меня раздражало. Я был охвачен порывом, увлекавшим меня к выходу. Мое ухо улавливало слова: «Остаться… Не выходить… Елисейские Поля…» Но я, опережая события, чувствовал себя на улице. Я уже открыл для Эммы переднюю дверцу машины.
Лакост уселся сзади, хотя его никто не приглашал. Мы тронулись с места. Он сразу же наклонился ко мне, всунул голову между моим плечом и плечом жены.
– Вы не волнуетесь за Эмму?
– Нисколько.
– А не будет ли каких-нибудь последствий от ее падения?
– Никаких.
– Некоторые говорят, что столбняк…
– Да нет, что вы.
Он умолк так внезапно, что я даже забеспокоился и посмотрел на него в зеркальце. У него был такой вид, словно в мыслях он остался где-то далеко отсюда. Правда, и ехал я быстро.
Около Трокадеро он попросил меня остановиться. Поблагодарил. Наклонился к жене:
– Сегодня вечером не возвращайся слишком поздно.
Держа шляпу в руке, он неуверенно пошел по направлению к площади. Эмма вздохнула. Я увидел, как тень от ресниц упала на ее щеку. Машина, внезапно став шире, покатилась бесшумно, с хозяйской вальяжностью.