по имени Ник, сказал, что так нужно подкатывать к телочкам. Типа я загадочный и мрачный чел со своей историей… как в фильме.
Сорока так же внезапно перестает хохотать и признает поражение:
— Забей. Из меня хреновый ухажер. Да и… если бы я, допустим, вернулся… так же как Эрик… Я бы не стал мстить.
Солнечный луч пробивается сквозь темно-зеленую листву и падает на его лицо.
Странное чувство, словно теплое одеяло, укутывает меня. Уют. Спокойствие. Смирение.
Этот парень напоминает мне сестру — та же легкость суждений, бесхитростность и обезоруживающая искренность.
— А что с твоей сестрой? — Словно читая мои мысли, Сорока упирается ладонями в землю и слегка наклоняется ко мне.
Непроизвольно отодвигаюсь:
— Она… погибла. В конце ноября.
— Соболезную.
Он не просит подробностей, не лезет с сочувствием, не осуждает даже после того, как я произношу эту уродливую фразу вслух.
Вместо этого Сорока меняет тему:
— Что это? — Он кивает на мои изуродованные бедра и морщится: — Это ужасно.
Я дергаюсь — прикрываться уже бессмысленно. Беспомощность и стыд перекрывают кислород, но Сорока поясняет:
— Я про татуху. Она… ужасная. Что-за общипанная курица?
Он застал меня врасплох, я тут же вспыхиваю:
— Это Феникс! Просто он не закончен. Это… сестра. Оттачивала навыки. Это память о сестре.
— Не хотел бы я, чтобы обо мне помнили вот таким образом! — перебивает Сорока и хихикает, — честно, это позор для художника! Знаешь, я тоже бью татухи. И руки у меня тоже из задницы. Набил Нику корявые иероглифы на плечо. Не прощу себе, если он так и будет их носить. Кому нужна такая память? Я серьезно. Переделай!
В шоке я смотрю на него, от обиды проступают слезы, но безмятежные пронзительно синие глаза ловят мой взгляд.
В голову ударяет осознание — возможно, я что-то упускаю, разучилась видеть, а он — нет…
Но сейчас мне не больно. Не одиноко, не скучно. Не страшно.
Опускаю лицо, поспешно подавляю в себе давно забытое чувство радости и стираю улыбку, едва тронувшую губы.
— Тебе идет! — тихо замечает Сорока.
— Что?
— Улыбка!
Жар приливает к впалым, вечно бледным щекам, я задыхаюсь от оживших эмоций, породивших в душе хаос.
В ужасе хватаю трость и с огромным усилием поднимаюсь на ноги:
— Я пойду. Мне пора.
Сорока не двигается с места — так и сидит на траве, вытянув длинные ноги. Он кивает:
— Иди. Кстати, классная побрякушка.
Свободной рукой я рефлекторно прикрываю кулон, висящий на груди. Насмешек и над ним я просто не переживу.
Он — тоже память о Стасе.
Такие кулоны сестра делала на заказ, как шутил Паша, «в промышленных масштабах». Ничего из ряда вон выходящего — просто фотографии известных музыкантов или логотипы групп в капле прозрачного гель-лака.
Я ношу на тонком шнурке фото молодого Летова в черных круглых очках. Как символ — мы тоже хотели летать снаружи всех измерений. Хотели свободы, любви и вечной юности. Орали под гитару его песни в три глотки и были уверены, что сможем удержать в руках целый мир.
Над головой заходится кашлем ворона, кривые ивы стонут и роняют в воду холодные слезы. Даже здесь, в сотнях километров от города, я не в силах от себя убежать. Моя жизнь не движется вперед, она теперь тоже лишь память о Стасе…
— Я недавно был на его концерте, — сообщает Сорока, и я взвиваюсь:
— Ты прикалываешься? Недавно — это лет пятнадцать назад? Не смешно. Я не просто так нацепила его изображение. Я знаю, кто это!
В порыве злости я отворачиваюсь и ухожу. Пытаюсь идти уверенно, но слабые ноги не слушаются, по телу проходит крупная дрожь. Ситуацию усугубляет позорный инцидент — я спотыкаюсь о кочку и едва не падаю.
Быстро оглядываюсь — Сороки на берегу уже нет. Только высокая трава колышется, изнывая под напором горячего ветра.
* * *
Ивы холодными лапами ощупывают лицо и плечи, я прорываюсь сквозь их строй, выбираюсь на открытую местность и в замешательстве замираю.
Мне казалось, что прошло не больше получаса, но ослепляющий красный диск на две трети завалился за горизонт, ощутимо похолодало.
Тишина звенит и пощелкивает в ушах, я трясу головой, и сознание обретает ясность.
Впереди раскинулось поле. Где-то лают собаки, шумит мотор газонокосилки, попсовая песня льется из динамиков далекого радиоприемника.
Опираюсь на трость и иду.
Солнце исчезает, сгущаются синие сумерки, глаза различают точки холодных огней в розовой дымке и желтые теплые окна ближайших дворов.
Возможно, Ирина Петровна уже дома — готовит очередной кулинарный шедевр, заваривает чай, прихлебывает вино и вглядывается в темную даль. И пусть ее советы пусты, глупы и уже привели к катастрофе, мне очень нужно поговорить с ней.
Над крыльцом горит тусклая лампочка, в круге света бьются ошалевшие мотыльки. Ломая пальцы, отодвигаю щеколду, вхожу во двор и захлопываю кованую калитку. По спине пробегает озноб.
В три шага преодолеваю узкую дорожку, карабкаюсь по крутым ступеням и влетаю в дом. Снаружи остается лишь моя долговязая черная тень.
Но в темной прихожей пахнет духами и жареной картошкой, из кухни доносится шипение масла, тихий голос напевает знакомый мотив… Меня здесь ждут.
— Влада, вернулась? — кричит Ирина Петровна из глубин кухни, и я прислоняюсь к стене, борясь с рыданиями.
— Да, вернулась. Гуляла по окрестностям!
— Тогда мой руки! И за стол! — зовет она.
В ванной с минуту ожидаю, когда потеплеет бьющая из крана струя, а по щекам бегут горячие слезы. В душе будто прорвало дамбу или ледяной затор — она трепещет и болит, но боль эта очищает.
Брызгаю в лицо все еще холодную воду, выпрямляю плечи, заглядываю в бесцветные опухшие глаза, с немым вопросом глядящие из зеркала, шмыгаю носом.
Этот Сорока…
Он не церемонился со мной и сам не понял, что вскрыл чудовищный нарыв у меня внутри. Неосторожно надавил туда, куда нельзя, и вот…
Грязь утекает мутной рекой, а душа наполняется чем-то новым или же давно забытым. Становится ранимой и беззащитной.
Я почти незнакома с тем парнем и теперь боюсь его до дрожи, но завтра снова пойду к реке в надежде на встречу. В надежде на повторение того, что чувствую сейчас.
Утираюсь полотенцем, бросаю его на дно корзины, глубоко дышу и прихожу в себя.
* * *
Кухня освещена лишь золотистой подсветкой