«Титул» урода в этой семье мне передался по наследству.
Но Ксю, выслушав мои жалобы, однажды сказала, что конфликты случаются не из-за равнодушия — мама просто не хочет меня отпускать, все еще пытаясь исправить. Мама делает это из лучших побуждений, боится за меня, любит и переживает.
Ксю показала мне, каким может быть мир, если смотреть на него без агрессии, стараться понимать окружающих, принимать их со всеми недостатками и ошибками и прощать.
И я вдруг осознал, что мама… осталась в перевернутой с ног на голову реальности, без прежних ценностей и идеалов, без средств к существованию, с сыном-подростком, которого предстояло поднимать в одиночку. Ей хотелось бы, чтобы я вырос успешным, стал подтверждением ее правоты, самым главным утешением. Чтобы я был с ней заодно и всегда поддерживал, в назидание бросившему нас отцу. Чтобы я был счастливым в ее понимании слова «счастье».
Между нами наступило перемирие. Я старался как мог — застилал диван, выносил мусор, молчал в тряпочку, лишний раз не отсвечивал, даже мыл за собой посуду. Но вчера все похерилось.
Нельзя было так напиваться. Я твердо решил — это было в последний раз.
Из кухни слышатся тихие всхлипы, и меня сокрушает вина.
Стаскиваю незашнурованные кеды, отшвыриваю их в глубину обувной полки, взъерошиваю волосы и вздыхаю.
Нормальный сын сидел бы с ней за столом, жевал испеченные ею пирожки и делился всем, что радует и гложет, а не огрызался, маясь с бодуна.
Неужели она не достойна даже такой малости?
Отступаю в комнату, достаю из тумбочки тетрадь, вырываю из середины двойной листок и заношу над клеточками огрызок простого карандаша. Рука трясется, но грифель, скрипя и крошась, послушно выводит:
«Ма, я никогда не смогу сказать этого вслух… Потому что не приучен. Потому что дурак.
В общем… Прости меня. Прости меня за все — за недоразумения, боль, слезы и бессонные ночи. За скандалы и выходки, за грубые слова, за то, что не оправдал ожиданий и не стал таким, как хотела ты. Но я многое понял. И всегда в глубине души понимал: ты желаешь для меня самого лучшего.
А знаешь, сейчас у меня есть все, о чем я мечтал. Наверное, это и есть счастье. Пусть мы по-разному его понимаем, но я тоже хочу, чтобы ты была счастливой.
Прошлое не изменить, и сожалеть о нем не стоит, поэтому… отпусти меня, ма. И живи. Живи долго-долго. Для меня лучшим подарком будет твоя улыбка. Я люблю тебя и буду любить, несмотря ни на что.
Миша. 22.06.2003».
Смахиваю слезу и ухмыляюсь — сентиментальностью я точно пошел не в отца. Складываю записку вдвое и, прислушиваясь к пыхтению чайника, мимоходом прячу ее в толстый том произведений Булгакова — любимого маминого писателя.
Я еще раз оглядываюсь на ее темную фигуру на фоне залитого светом окна, завязываю шнурки на кедах и, хлопнув дверью, ухожу. Вечером я обязательно съем все ее пирожки и с набитым ртом расскажу о том, как прошел мой никчемный день…
Визг шин смешивает краски, солнечное утро меркнет и исчезает, в сознание вклинивается летний вечер — темнеющее небо, ряды балконов, ветви деревьев, испуганные глаза женщины, за секунду постаревшей на целую жизнь.
— Девочка, что с тобой. Господи! Скорую, скорую! — приговаривает она, беспомощно оглядываясь.
— Нет! — Я стряхиваю с окровавленных коленей сор и комья земли и пытаюсь встать. — Просто обморок. У меня бывает. Простите.
Женщина подает мне руку и помогает обрести опору под ногами, наклоняется и вкладывает в ладонь пыльную трость.
— Ты маму звала. Живешь поблизости? — Она пристально разглядывает меня, лишая всякой возможности соврать — так могут смотреть только мамы. Паника мешает связно мыслить.
— Нет, нет. Я тут работаю. Все отлично, я дойду до остановки, — лепечу еле слышно, разваливаясь на части от чувств Сороки.
Он не ушел… Он все еще здесь.
И причина тому — его мама.
Мама…
Синие глаза Сороки на лице незнакомой женщины с пристрастием изучают меня.
Нельзя уходить. Нельзя.
— Эм… — Я хватаюсь за шанс, как за спасительную соломинку, и признаюсь: — Мне действительно не очень. Но сейчас я напишу своему парню. Вы не могли бы побыть со мной до его приезда?
Что-то теплое сползает по шее. Только сейчас я понимаю — это слезы. Потоки раскаяния, тоски, отчаяния. Кто попросил эту женщину остаться со мной — я или ее погибший сын?
Тишина пощелкивает в ушах, голова кружится, содранные колени саднят и ноют, дышать тяжело. Я жду ответа так, что замирает сердце.
Она решительно берет меня под локоть и указывает на дом, где жил когда-то Сорока:
— Вот что, детка. Здесь моя квартира. Сообщи парню адрес и дождись его у меня.
* * *
56
Спотыкаясь, я плетусь по поросшему травой тротуару, разглядываю впереди идущую женщину, и невыносимая нежность и тоска растекаются по венам.
Мама…
К собственной матери я никогда не испытывала такого тепла — разве что в полустертых светлых воспоминаниях раннего детства вспыхивали ее смеющиеся глаза, и от этого без причины захватывало дух.
Но сейчас я переживаю комок несвойственных мне острых эмоций, будто спустя много лет вернулась туда, где когда-то было хорошо.
Родной заплеванный подъезд. Родная дверь, обитая черным дерматином. Родной запах, родной тусклый свет в тесной прихожей. Женщина разувается, ободряюще кивает мне, проходит на кухню, а я прислоняюсь спиной к стене. Здесь все по-прежнему, даже обои. Мы клеили их в ту весну, когда я готовился к выпуску, но они уже пожелтели на стыках. Сколько же я здесь не был? Что со мной произошло?..
Писк в ушах вытесняет все другие звуки, вибрирует и звенит, становится нестерпимым, но внезапно стихает.
Глубоко дышу и заново обретаю зрение. Я в квартире Сороки. Я дома…
— Входи! — приглашает его мама. Избавляюсь от обуви и медленно иду за ней в неизвестность.
Ломит виски. Такого сильного приступа со мной не приключалось еще никогда. Разве что в жаркий июньский день, когда ноги сами понесли меня к реке и встрече с ее сыном.
Оглядываю старую мебель гостиной, стеллажи с множеством книг, тяжелые шторы, цветы на подоконнике. Все до уютных мурашек знакомо мне — будто не было пятнадцати долгих лет. Будто время замерло. Замерла жизнь.
— Извини, я не прибиралась. — Женщина поспешно убирает с журнального столика вязание, перекладывает думки, разглаживает шерстяной плед. — Устраивайся.
Уняв дрожь в теле, занимаю краешек дивана, выуживаю из кармана шорт телефон, быстро отправляю Паше сообщение, что задержусь — совершенно случайно нашла работу.
Прохладная ладонь ложится на покалеченный лоб, выцветшие глаза, так похожие на глаза Сороки, с беспокойством всматриваются в мое лицо:
— Ты очень бледная. Возможно, все же стоит вызвать скорую?
Шумно сглатываю и кисло улыбаюсь:
— Нет. Небольшая слабость. Но это сейчас пройдет.
— Как тебя зовут?
Сердце пронзает иголка боли.
…Мама, это же я…
Она стоит надо мной, и одиночество Сороки ледяным февральским ветром завывает в груди.
— Влада.
— Очень приятно, Влада, — сквозь вату пробивается ее голос. — Я — Нина Ивановна. Тетя Нина. Ты голодна? Сейчас чайку поставлю. У меня и пирожки есть. Старый очень удачный рецепт.
— Что вы, не нужно беспокойства! — пытаюсь протестовать, но она скрывается в проеме. Суетливая, худенькая, седая. В ней почти невозможно узнать молодую красивую женщину из видения, что свалило меня с ног во дворе.
Во мне взвивается здоровая злость — на Миху, на себя, на несправедливость жизни. Ведь это он обещал матери быть здесь, говорить с ней по душам и есть гребаные пирожки. В тот вечер он должен был вернуться. Он должен был выжить — повзрослеть, взяться за ум и превратиться в надежного сильного мужчину. Должен был создать семью и каждые выходные наведываться сюда, а его неродившиеся дети должны были с воплями носиться по этим комнатам и выгонять из них затхлую скорбную тишину.