Я опускаюсь в свое маленькое кресло.
— Да, — говорю я.
— Что «да»? — спрашивает он.
— Да, я полностью выжила из ума.
Сначала он не отвечает. Потом бормочет:
— Убирайся к черту, Эмилия.
— Я уже и так словно в аду.
— Только не надо…
— Я живу в аду с тех пор, как умерла Изабель.
— Дело не в Изабель.
— Нет.
Он ползком подбирается ко мне, хватает за подбородок и заставляет взглянуть ему в лицо.
— Эмилия, если тебе плохо, то исключительно по твоей вине. Ты ввергла в ад нас всех. Ты — не первая женщина, потерявшая ребенка. Смерть Изабель тяжела и для меня, но это не конец света. Жизнь не закончилась. Нужно идти дальше. Мы потеряли ребенка, Эмилия. Но мы живы.
— Я не теряла ребенка.
— Что?
Наши лица совсем близко друг от друга. Джек держит меня за подбородок, заставляя смотреть в глаза. На губах я чувствую его дыхание. Чувствую запах кофе, который он пил, запах лука и жвачки с корицей.
— Я не теряла Изабель. Я ее убила.
И тогда я рассказываю ему о своем преступлении, перед которым бледнеет моя преступная любовь к отцу. Я вспоминаю ту ночь, 17 ноября. Я лежала в постели, держа ребенка у груди. Изабель шумно сосала. Я рассказываю Джеку о том, как устала, измучилась за долгие часы плача и страха. Веки у меня слипаются, голова тяжелая. Двумя пальцами левой руки я отвожу тяжелую грудь от крошечных ноздрей Изабель. Ради этого приходится высоко задирать левый локоть, и рука болит. Поза такая неудобная и неловкая, что она не позволяет заснуть. Но я слишком устала. Я проваливаюсь в сон и опускаю руку. Проснувшись, вспоминаю, что нужно отвести грудь от носа Изабель, сделать так, чтобы она могла дышать. Потом снова задремываю, и мой локоть снова опускается, а пальцы разжимаются. Я просыпаюсь и слушаю, как она сосет и причмокивает. А потом я совершила преступление. Я так устала, что мне уже было все равно. Я сказала себе, что можно спать спокойно: если Изабель не сможет дышать, она отстранится сама. Сообразит, что делать. Это рефлекс, животный инстинкт. Я крепко прижимаю ее к себе правой рукой и засыпаю, удерживая ребенка на месте. Носик и рот девочки притиснуты к моей теплой, круглой, налитой молоком груди.
Я рассказываю это Джеку, и он медленно отползает прочь. Я замолкаю, и он смотрит на меня. Он всего в полуметре от кресла, и между нами — вакуум.
— Нет, — говорит он.
— Да.
— Ты не могла ее удушить. Врачи сказали, что она умерла своей смертью. То есть от СВДС.
— Врачи сказали, что они не нашли причины. Что она просто перестала дышать. Джек, она перестала дышать, потому что ей мешала моя грудь. Она не могла вдохнуть.
— Но врач сказал, что ее не задавили во сне.
— А я и не сказала, что задавила ее. Я ее удушила.
Джек стоит на коленях, ярко-синие глаза широко раскрыты, и я осознаю, что он мне верит. Я удивлена. Теперь понимаю: делая признание, я надеялась, что Джек меня спасет. В конце концов, он адвокат. Специалист по перекрестным допросам, аргументам, словесным узорам и образам, по созданию картины целого из мозаики фактов. Он настоящий волшебник. Он умеет убеждать. Он допросил меня о моих чувствах по отношению к отцу и показал правду, которую я до сих пор не видела. И теперь я хочу, чтобы Джек доказал мне, что я не права, что моя память искажена болью и скорбью, что Изабель не могла умереть в тщетных попытках высвободиться из-под моей груди.
Но он молчит. Стоит на коленях, смотрит на меня и верит. Последняя соломинка, за которую я могла ухватиться, переламывается и уплывает.
— Нет, — говорю я. — Это твоя квартира. Твоя и Уильяма. Здесь все его вещи. Просто глупо, если ты уйдешь.
Я поражена своим спокойствием — ведь мое сердце вырвано из груди, а кости как будто размягчились. Я даже не плачу. Пока. Собирая вещи, я даже способна рассуждать. Чемодан на колесиках, а не сумка, потому что в чемодан больше влезет. Зарядка от мобильника, тампоны, дезодорант, контактные линзы. Я — образец практичности. Когда я вспоминаю, что не взяла с собой ни джинсов, ни юбок, ни платьев, уже поздно — я стою в лифте, зажимая рот кулаком.
Нет никакой возможности перенести уныние автовокзала Портового управления. Там воняет мочой и так мрачно, что вокзал кажется пародией на самого себя. Неужели где-нибудь еще есть такие унылые кафе с грязными столами и убогими клиентами, которые сидят над кислым кофе, оплакивая неудавшуюся жизнь? Даже в середине недели юристы и секретари, банкиры и брокеры по пути домой, в Бергенфилд и Махву, испытывают упадок сил, переступая порог автовокзала. А сегодня, в воскресенье, здесь просто невыносимо.
Я стою в коридоре, морща нос от вони и воображая сцену, которая ожидает меня дома у мамы. Как часто в последнее время я возвращалась, чтобы спрятаться за маминой юбкой. А кого еще я обрету там сегодня вечером? Кто еще ожидает моих извинений? При мысли о том, что я застану дома обоих родителей, увлеченных каким-нибудь фривольным танцем, у меня все в животе переворачивается. Неприятно думать, что они, кажется, восстановили отношения, которые должны были безнадежно разрушиться после столь непростительной измены. А мой брак, прекрасный брак, ради которого я была готова пойти на все, отдать что угодно и уничтожить кого угодно, безвозвратно погиб.
Волоча за собой чемодан, я снова выхожу на улицу. Чтобы еще больше проникнуться жалостью к себе, решаю не ехать к Саймону на такси, а идти пешком. Он живет на Лондон-Террейс, в квартире, которую я подыскала ему, когда мне наконец надоело, что он спит у меня на кушетке.
От автовокзала до Лондон-Террейс — около двадцати кварталов. Я страшно замерзла, но по крайней мере перестала походить на женщину, которая только что истерически рыдала. На женщину, которая ушла от мужа. Консьерж преграждает мне путь, хотя у меня есть ключ. Я начинаю спорить, и тут приходит Саймон.
— Молодчина, Франциско, — говорит он. — Эта женщина — сущее наказание. Одному Богу известно, что бы она устроила у меня дома.
— Мы с Джеком поругались, — объясняю я. — И я забыла брюки.
Тут я начинаю плакать. Саймон склоняется ко мне. У него длинные руки и дорогое пальто. Он притягивает меня к себе. Я прижимаюсь головой к его груди, вздрагиваю и рыдаю, не менее бурно, чем в лифте. Я плачу и даже не замечаю, что мы медленно идем по коридору, мимо почтовых ящиков.
— Так почему ты не надела брюки? — спрашивает Саймон.
— Конечно, я надела брюки, дурень. Просто забыла взять запасные.
Он снова меня обнимает и бормочет, направляя к лифту:
— Завтра мы поедем в магазин.
Разумеется, мы едем, потому что Саймон — мой лучший друг, и он снова ради моих проблем забывает о работе, на сей раз загнав в глубины памяти четверых пострадавших гомосексуалистов, чтобы вместе со мной рыться в грудах джинсов на восьмом этаже «Барнейз». Я чувствую себя до странности отдохнувшей, потому что накануне вечером выпила для профилактики снотворное — и еще одну таблетку утром, когда проснулась в пять и запаниковала. Я сыта, поскольку мы с Саймоном позавтракали в кафе. Я съела блины, бекон и половину порции овсянки, от которой отказался Саймон. Женщина, чей брак разрушен, должна быть беспокойной и изнуренной, с черными кругами под глазами. А у меня подбородок в сахарной пудре и энергии больше, чем у борзой перед охотой.