Мне все труднее и труднее подыскивать слова — мой член так напрягся, что вот-вот взорвется. Непринужденной беседы уже не получается, и я вплотную подвигаюсь к Эрике. То, что мы делаем потом, вполне в духе пятидесятых годов, но с тех пор мир изменился. Если бы мы с Эрикой могли тогда заглянуть лет на двадцать вперед, мы бы все обставили по-другому. Начали бы с шампанского и кока-колы: чай — это для старушек. Потом позвали бы других мужчин и женщин и вперемешку наслаждались бы гибкими, обнаженными телами друг друга. Может быть, привезли бы еще и собаку. Во всяком случае, мы обязательно устроили бы просмотр фильмов.
Но на дворе пятьдесят шестой год. Пусть наши с Эрикой приемы скоро покажутся старомодными, но нас они пока вполне устраивают. Надо еще учесть, что сейчас, в пятьдесят шестом, женщины до смерти боятся забеременеть, да и мужчин эта перспектива совсем не прельщает. Противозачаточные таблетки появятся только через несколько лет, а из других средств доступны лишь презервативы, но мы с Эрикой их не любим. Аборты запрещены и очень дороги, и делают их чаще всего неумелые шарлатаны. Над любовниками все время витает страх, ибо одна несчастливая случайность может перевернуть их судьбу. Эрика же, вдобавок ко всему, полна каких-то вздорных идей. Почему-то она вбила себе в голову, что беременность у нее может скорее всего возникнуть сразу до или после менструации, а остальные дни сравнительно безопасны.
Казалось бы, в создавшейся ситуации мы могли бы, по крайней мере, получать удовольствие от орального секса. Но, увы, Эрике это занятие не особенно нравится, а раз так, то и мне тоже. Пару раз мы, правда, попробовали, но Эрика чувствовала себя так неуютно, что я решил: все, больше не будем.
Что же тогда остается нам, не ведающим тех способов, которым вскоре суждено войти в моду? Только сердце и руки. И последнее время и Эрика, и я часто произносим слово «любовь». Трудно сказать, успел ли я уже полюбить Эрику или нет, но все-таки мне кажется, что я люблю ее, а она меня. Что же касается рук, то Эрика где-то так замечательно научилась обращаться с пенисом, что доставляет мне гораздо большее наслаждение, чем я мог бы доставить себе сам. Между прочим, когда Эрика кончает, я все время жду, что она, истомившись, отвернется от меня, но у нее какой-то особенный клитор, совсем другой, чем те, с которыми мне до сих пор приходилось иметь дело, и буквально через несколько секунд она готова начать все сначала. Несколько раз я пробовал проверить, как долго она способна выдержать, но всегда уставал первым — пальцы немели и отказывались двигаться.
Вот так занимаются люди любовью в пятьдесят шестом — во всяком случае, мы с Эрикой. Пусть все это лишено разнообразия, пусть все это скоро будет казаться смешным и нелепым, но нам от этого хорошо. Что с того, что нет других мужчин и женщин, нет фильмов, искусственных членов, хлыстов и всяких штучек из кожи? Что с того, что это бывает так редко? Не так уж плохо у нас получается. Если бы за нами наблюдал какой-нибудь ученый-статистик, вроде Альберта Кинзи, он, может быть, высоко оценил бы нашу деятельность. Он наверняка придумал бы новую единицу измерения — число оргазмов в час (орг/час — так бы он ее обозначил), а уж по этому-то показателю мы с Эрикой были бы среди первых.
Скоро уже полночь, пора по домам. Одевшись, мы запираем библиотеку и проходим мимо сторожа у ворот с невинным, как нам хочется думать, видом. Возле пансионата «Оскар-Хелене» мы договариваемся о завтрашней встрече. В Ванзее есть один итальянский ресторанчик «Рома», куда Эрика хотела бы пойти. Последний поцелуй — и я сажаю Эрику в автобус, идущий в Зелендорф.
Я шагаю домой, и меня не оставляет мысль, что никогда еще я не был так счастлив. Раньше всегда казалось, что счастье — где-то в прошлом или в будущем, но никак не в настоящем. Часто ли мне доводилось признаваться себе, что вот именно в эту минуту я счастлив? Нет. Разве что несколько раз, в изрядном подпитии. Но здесь, в Берлине, все по-другому. Куда бы я ни шел, чем бы ни занимался, я всем доволен. И дело не только в Эрике, не только в моей вольготной жизни — хотя и это, конечно, имеет значение. Я всю жизнь хотел работать с иностранными языками — именно этим я теперь и занимаюсь. И неважно, так ли важна наша работа, как думает начальство, — нам-то кажется, что мы делаем полезное дело, честно служим родине. Более того, у каждого времени есть свой город, который впитывает в себя его вкус, его остроту: на рубеже веков это была Вена, между мировыми войнами — Париж, а теперь — Берлин. И пусть оттуда, из Америки, Берлин видится чем-то страшно далеким — для нас это самый главный город на земле, и то, что мы здесь делаем, — тоже самое главное. У входа в наш дом, под фонарем, стоит вахмистр; кивнув, он отдает мне честь и говорит: "Guten Abend, Herr!"[14]
У себя в комнате я повторяю молитву, о которой никогда никому не скажу. Я ложусь в постель, прижимаю одну руку к груди, другую поднимаю вверх и говорю: "Господи Боже, сделай так, чтобы я был хорошим сыном и хорошим солдатом. Сделай так, чтобы я всегда исполнял свой долг".
Долг. Честь. Преданное сердце. Я молод.
Таким мне запомнился Берлин. Потом, по прошествии времени, я часто задавал себе вопрос, почему я тогда был так уверен, что и дальше все будет идти как надо. Наивные мысли!
Впрочем, та полоса везения, благодаря которой я оказался в Берлине, началась еще тремя годами ранее. До последнего курса в университете я отнюдь не считал, что все в моей жизни так уж прекрасно. И нельзя сказать, что меня одолевали жалобы или что я проклинал судьбу, — просто было чувство какой-то неприспособленности, ощущение того, что я и не свой, и не чужой. Я ни разу не был капитаном команды, мои товарищи никогда не заходили ко мне, если можно было зайти к кому-нибудь еще, слушали меня без особой охоты, шуткам моим мало смеялись. Непонятно, в чем тут было дело. Спортсменом я считался неплохим, поладить со мной тоже было нетрудно, да и говорил я, как мне казалось, примерно то же, что и остальные. Может, я был им чужим, сам того не зная? Не думаю: если человека считают чужим, его избегают, и тогда, получив свободу для выражения своего таланта, он неожиданно берет верх над другими людьми. Так было со многими поэтами и художниками, с целой школой европейских комических актеров. Я очень хотел попасть в их число, но, увы, это было мне не по плечу: всегда и во всем я оказывался где-то на задворках.
Это получалось само собой. Я вырос в Нашвилле, но не где-нибудь в Белл Мид, а на Эстес-авеню, то есть на задворках. Отец мой был довольно-таки преуспевающим адвокатом, но крупные дела попадались ему нечасто, возможно, потому, что он больше интересовался историей нашего края, чем своей профессией. Нашвилл Эндрю Джексона, Нашвилл, когда он был крепостью во время Гражданской войны, Нашвилл периода реконструкции — вот что по-настоящему увлекало отца. Когда-то я думал, что он знает про Нашвилл больше всех, но потом понял, что занимался он всем этим по-любительски — и в истории, и в юриспруденции его место было на задворках. Мать моя была такой же, как отец. Для нее в жизни существовали лишь две вещи: заседания в клубе и составление генеалогического древа нашего семейства. Если мне не изменяет память, высшим достижением в ее клубной карьере было избрание на пост секретаря, а самыми выдающимися предками, которых ей удалось откопать, оказались судья из Вирджинии и адвокат из Глазго. Родители были членами респектабельного клуба "Бел Мид кантри клаб", но всякий раз, когда мы там бывали, меня не оставляло чувство, что мы — незваные гости. Мы подходили к чужим столикам, чтобы побеседовать с другими, к нашему же столику не подходил никто. В семье был еще один ребенок — моя сестра Мэдлин, появившаяся на свет задолго до моего рождения. Когда-то давно она подавала надежды как пианистка, но потом вышла замуж за одного физика, переехала в Оук-Ридж, забросила музыку и занялась детьми и огородом.