И тут на память приходит моя мать.
Маму так и не удалось вылечить несмотря на три последовательные Процедуры. Болезнь поглотила её, выела изнутри, сделала её глаза пустыми, а щёки бледными, захватила контроль над её ногами, дюйм за дюймом привела её на край песчаного обрыва, а затем бросила вниз, в ясную, прозрачную пустоту.
По крайней мере, это то, что они мне рассказывают. В то время мне было шесть. Помню только тёплое прикосновение её пальцев к моему лицу той ночью и её последние слова, сказанные шёпотом:
«Я люблю тебя. Помни. Этого они никогда не смогут отобрать».
Я быстро закрываю глаза, ошеломлённая представившейся картиной: мама корчится от боли, а дюжина учёных в лабораторных робах наблюдают и что-то равнодушно карябают в своих блокнотах. Три раза её распинали на металлическом столе, три раза толпа наблюдателей следила с обзорной галереи и брала на заметку её реакции, когда в неё всаживали сначала иглы, а затем лазеры. Обычно пациентам, проходящим Процедуру, дают анестезию, так что они ничего не чувствуют, но тётушка как-то проговорилась, что при третьей Процедуре маму отказались усыплять, решив, что, возможно, это из-за анестезии её мозг не реагирует как надо и Исцеление не действует.
— Не желаете ли воды? — спрашивает аттестатор номер один, женщина, и кивает на бутылку и стакан, стоящие на столе. Она заметила, что я на мгновение отвлеклась, но это ничего. Моё Персональное Заявление сделано, и по тому, как аттестаторы смотрят на меня — с гордостью и удовлетворением, как на маленького ребёнка, справившегося со сложной задачей — уложить правильные фишки в правильные дырки — я понимаю, что у меня всё идёт как по маслу.
Наливаю себе стакан воды и делаю несколько глотков. Ах, хорошо, можно передохнуть. Чувствую, как на руках, на голове под волосами, на затылке выступил пот, и благодарю Бога, что они его не видят. Пытаюсь смотреть прямо на аттестаторов, но этот дурацкий операционный стол — он так и лезет в глаза и издевательски лыбится.
— Ну, хорошо, Лина. Мы сейчас зададим вам несколько вопросов, постарайтесь ответить на них со всей искренностью. Помните, нам важно узнать вас как человека.
«А как ещё вы могли бы меня узнать? — Вопрос впрыгивает мне в голову прежде, чем я успеваю затолкать его обратно. — Как животное, что ли?»
Делаю глубокий вдох и выдавливаю из себя улыбку.
— Да, пожалуйста.
— У вас есть любимые книги? Как они называются?
— «Любовь, война и насилие» Кристофера Малли, — отвечаю на автомате, — «Граница» Филиппы Хэролд...
Нет никакой возможности избавиться от этих образов, они подступают, как прилив. Одно слово, будто калёным железом, выжжено в моём мозгу: боль. Они хотели, чтобы моя мать добровольно пошла на четвёртую Процедуру. В ту ночь, когда она умерла, они пришли за ней, чтобы отвести её в лабораторию. Но вместо этого она птицей взлетела в воздух и канула во тьму. Она разбудила меня тогда, ночью, теми самыми словами: «Я люблю тебя. Помни. Этого они никогда не смогут отобрать» — и, казалось, ветер принёс их обратно ко мне, когда её уже не было в живых, повторил в скрипе высохших деревьев, начертал на листьях, шепчущихся холодным серым утром...
— … и «Ромео и Джульетта» Уильяма Шекспира, — заканчиваю я перечисление.
Аттестаторы кивают, делают пометки... «Ромео и Джульетта» — обязательное чтение на уроках здоровья в первый год старшей школы[6].
— А почему? — спрашивает аттестатор номер три.
«Потому что наводит страх», — вот что должна я ответить. Эта пьеса — назидательная история, предупреждение об опасностях, царивших в прежнем мире, до изобретения Исцеления. Но так и кажется, что горло у меня опухло и заскорузло, невозможно выдавить ни слова; они застревают там, цепляются за стенки, как цепляются репьи на нашу одежду, когда мы бежим в районе ферм. И в эти мгновения я, по-моему, даже слышу отдалённый гул океана, слышу его ворчание, воображаю, как его тяжёлые, как камень, воды смыкаются над головой моей матери... И неожиданно выпаливаю: — Она такая красивая.
Мгновенно все четверо вскидывают на меня взгляды, как марионетки, подцепленные к одной ниточке.
— Красивая? — Мадам аттестатор номер один морщит нос. Воздух словно звенит от холодного напряжения, и я соображаю, что сделала огромную ошибку.
Аттестатор в очках наклоняется ко мне:
— Какое интересное определение. Очень интересное. — В этот раз, когда он показывает свои зубы, они напоминают мне изогнутые белые волчьи клыки. — Может быть, вы находите красоту в страдании? Может быть, вы находите наслаждение в насилии?
— Нет-нет, это не так, — тороплюсь я. Пытаюсь собраться с мыслями, но в ушах по-прежнему звучит грохот океана. И с каждой секундой он становится громче и громче. А теперь я могу различить ещё и крики — словно это моя мама докричалась до меня через пространство и время. — Я только хотела сказать... эта история такая печальная... — Я барахтаюсь, мямлю, чувствую, что утопаю — утопаю в этом яростном свете и надвигающемся рёве. Самопожертвование. Хочу сказать что-то про самопожертвование, но слова застревают в глотке.
— Давайте двигаться дальше. — Аттестатор номер один, казавшаяся такой милой, когда предлагала мне воды, сбросила маску дружелюбия. Теперь она разговаривает сугубо по-деловому. — Расскажите-ка нам о чём-нибудь совсем простом. Ну, например, какой цвет вам нравится больше всего.
Одна часть моего мозга — рациональная, рассудочная, логичная часть меня — кричит: «Синий! Скажи синий!». А другая часть меня, прежняя, непокорная прорезает звуковые волны, несётся на гребне всё усиливающегося грохота. — Серый! — вырывается у меня.
— Серый?! — ошеломлённо восклицает четвёртый аттестатор.
Моё сердце падает куда-то в живот. Ну вот, наломала дров. Так и вижу, как цифры моего счёта отматываются обратно, но — поздно, со мной покончено; в ушах стоит шум, он растёт, растёт, словно разревелось бешеное стадо, думать невозможно... Заикаясь, пытаюсь объяснить: — Не серый, нет, не совсем... прямо перед восходом есть такой момент, когда всё небо имеет такой, ну вроде как никакой цвет... не серый, но какой-то такой... беловатый, что ли... и мне он всегда нравился, потому что напоминает... ну, как будто ожидаешь что-то хорошее... вот...
Но они уже не слушают. Они пялятся мимо меня, головы вскинуты, на физиономиях недоумение, словно пытаются выделить знакомые слова из потока иностранной речи. Волна рёва и криков нарастает, и я соображаю, что слышу их наяву. Действительно, люди истошно вопят, и раздается гром, топот, треск, как будто тысячи ног одновременно барабанят в пол. Но есть и ещё что-то во всём этом бедламе — странное не-разбери-поймёшь мычание, вообще не похожее на звуки, которые могут издавать люди.